— Пример вашей стойкости говорит о многом, — горячо сказал Либкнехт. — А я, я обещаю вам, что буду непримиримо восставать против кайзеровской войны и против кайзеровских социалистов. Никакие угрозы не остановят левые силы в их стремлении сплотиться!
— Но к тому времени всех могут пересажать!
Достав носовой платок, Либкнехт стал нервно протирать стекла.
— Вы правы в одном — нас ждут нелегкие времена. Зато можно сказать уверенно, что продолжение войны поможет Шейдеману и Эберту очень мало.
И тут послышался укоряющий голос из другого угла:
— Вы же были с ними, Карл?!
— Да… И эту свою ошибку признаю с чувством тяжелой вины. Вины и глубокого сожаления — достаточно вам?
Тишина, наступившая в зале, длилась на этот раз дольше.
— Мы знаем Карла не первый день. То, что он сказал, достаточно серьезно, — заметил негромко Курт.
Крейнц сидел в дальнем углу, подперев лицо кулаком. В сутулой его фигуре и выдвинутых вперед крупных ногах ощущалась массивная тяжеловесность.
Он почесал затылок и в свою очередь задал вопрос:
— А за разбитые горшки кто нам заплатит?
— Карл — да?! — Курт энергично повернулся к нему. — Один его голос перевесил бы голоса ренегатов?!
— Голос — это много, — упрямо возразил Крейнц. — Голос Либкнехта мог прозвучать, как труба Иерихона.
— Он еще прозвучит, — произнес Либкнехт. — Могу вам пообещать. Даже если случится, что горло мое будет сдавлено, он все равно прозвучит, это я вам обещаю твердо. Но будьте готовы и вы.
То, что говорилось потом, имело меньшее значение. Даже голосование, показавшее, что все готовы выступить против сторонников войны, вытекало из пристрастного разговора, происшедшего между штутгартцами и депутатом рейхстага.
Два раза чуть было не прервали обсуждения: наблюдателям с улицы показалось, что сюда направляются какие-то сомнительные субъекты. Тревога, впрочем, не подтвердилась.
Когда шли назад, тоже мелкими группами, Крейнц нагнал Либкнехта и немного смущенно пробормотал:
— На меня сердиться не нужно. Я привык так, напрямик. Но раз вы с нами опять, значит, мы друзья.
— Хочу надеяться, — сказал Либкнехт.
— И теперь нам особенно нужна ваша светлая голова.
— Слушай, Крейнц, он же очень устал… — заметил Курт, шагавший рядом.
— А я и не собираюсь мучить его. Мне только надо было сказать ему это, вот и все.
Поездка в Штутгарт помогла Либкнехту, сделала его более ровным; вернее сказать, не таким нервным. Соня, наблюдавшая за ним с первого дня войны, заметила некоторую перемену.
Но и теперь он был весь напряжен.
В то утро, когда у него сделали обыск, Карл, примчавшись домой, застал жену среди расшвыренных ящиков и развороченных бумаг. Сидя на корточках, она старательно подбирала с пола листки, письма, папки.
— Боюсь, ты тут не разберешься, дай уж я сам…
— Не соображу, в каком ящике что лежало.
— Сядь, родная, приди в себя, отдохни, на тебе лица нет…
Позже, когда Соня присела на диван, он добавил:
— Подумать только, с чего они начинают! Первые их шаги в дни войны!
— Добавь к этому еще и угрозу насилием. — И она рассказала, как ей угрожали и приставили к виску револьвер.
Либкнехт смотрел на нее с нежностью. Груз, который она взвалила на себя, выйдя за него замуж, становился все тяжелее. Он почувствовал себя в ответе перед нею: молодая и жизнерадостная, незаменимая его спутница, — что ждет ее впереди и что может лечь еще на ее плечи?
Вскоре после поездки в Штутгарт Либкнехт объявил:
— Знаешь? Я хочу похлопотать о пропуске в Бельгию: как-никак в этом ленном владении рейха развевается теперь германский флаг. Попробую поискать следы твоего брата.
— Да кто же пустит тебя?!
— И, если быть откровенным, у меня еще одна цель — самому увидеть тех, на кого мы наложили свою лапу.
— Боюсь, что это невозможно, — повторила с сомнением Соня.
— Не надо так говорить… Так мало пока что людей, которые думают о войне, ну, как я, как ты, что расхолаживать друг друга нельзя. Тут, наоборот, очень важна поддержка.
Разговор происходил в столовой вечером. Дети ушли к себе, поняв, что лучше оставить взрослых одних.
Горел верхний свет под матовым колпаком. Лицо жены было хорошо освещено: с пышными черными волосами и большими добрыми глазами — лицо женщины, которой природа назначила быть счастливой и которая, отдав ему свое сердце, вряд ли сделала очень счастливый выбор.
— Посидим, Сонечка? — Карл осторожно привлек ее к себе.
Она послушно села. Задумчиво и ласково он смотрел на нее и, казалось, думал только о ней. Но через минуту-другую Соня почувствовала, что мысли его отклонились в сторону. Это ее задело.
Вот ты рядом с близким тебе человеком, ты хочешь проникнуть в его тайники, а он отдалился, замкнулся в себе. Может, тут и не недоверие, а какая-то доля эгоизма?
— С тех пор как все началось, мы ни разу с тобой не читали, Карл.
— Да, да, такие милые у нас были вечера. И будут еще… Но, видишь ли, мне надо решить что-то очень важное для себя.
Он провел рукой по лбу. Лоб был обширный, высокий, умный, с выделяющимися надбровными буграми.
— Ну, что ты решаешь, ну, скажи…
— Если поступок твой глубоко обоснован, он позже покажется совершенно естественным. Но когда ты один и тебе со всех сторон оказывают яростное противодействие, решиться на него нелегко…
Связь, оборвавшаяся было между ним и Соней, восстановилась снова. Они сидели рядом, близко, и вели этот разговор, в котором кое-что было смутно, не совсем для нее понятно. Она понимала лишь, что Карл додумывает что-то действительно важное.
Позже Соня заговорила о более простом и обиходном.
— Не помню, рассказывала ли я тебе о Фуксе?
— Как будто нет.
— После того вечера, когда была Коллонтай, он развернул бурную деятельность, и кое-что, кажется, у них получается.
— Ты у русских бываешь, Сонюшка?
— Захожу к Александре Михайловне. Фрау Шнабель напугана страшно: боится рассориться с постояльцами, но еще больше боится полиции. Каждое утро в пансион врывается шуцман — угрожает, позволяет себе бог знает что.
Он потер веки. Из-за стекол пенсне мелькнула глубоко запрятанная в глазах усталость.
— Немцев стараются приучить к мысли, что все, кто не немцы, опасны и глубоко враждебны. Это входит в программу оглупления народа. Им надо разрушить до самых основ то, что так упорно воспитывали в народе мы, — дух близости между людьми.
— Фукс ведет себя по-другому, — заметила Соня.
— Ну, конечно: ему, разумеется, чужд шовинизм. Но противопоставить шовинизму систему взглядов вряд ли в его силах.
— Систему? — немного удивленно переспросила Соня. — Ты считаешь, что одного чувства мало для этого?
— В такие шквальные времена, — убежденно ответил Либкнехт, — нужен сильный заслон от массовых настроений, то есть взгляды очень твердые, способные выдержать все.
Да, подумала она, ему так говорить можно! У него это есть.
— Помимо всего прочего, Фукс чудовищно энергичен.
Либкнехт не отозвался. В некоторых оттенках своих мыслей, в их едва уловимых отклонениях разбираться без особой нужды не хотелось. Было невыразимым благом, что в дни, когда в мире сорвана крыша и человечество осталось без крова, он ощущает рядом семью, дом, близость умного, все понимающего человека.
— Так я начну хлопотать о разрешении выехать в Бельгию?
— Если бы только получилось!
Но еще до того, как попасть туда, Либкнехт побывал в лагере Дебериц, где содержались русские, вывезенные из Берлина. Чтобы хлопотать за них, ему надо было самому увидеть, как с ними там обращаются.
Состав лагеря был самый пестрый: молодые и пожилые, студенты, приехавшие учиться в Германию, и люди, прибывшие на лечение. Богатых тут не было никого, разве что по недоразумению: обычная привилегия поставила их даже в эти дни в особое положение.