Они долго жали ему руку; хотелось, чтобы час расставания сохранился в его памяти крепко.
Ротный, сержанты стояли в стороне и неприязненно наблюдали, как провожают смутьяна. Лучше переждать, чем вмешиваться, рискуя навлечь на себя открытое недовольство. Они были рады, что освобождаются наконец от опасного человека, и предпочли быть снисходительными. Потом ротный подозвал его и хмуро сказал:
— Так вот, получите свои документы, Либкнехт. Поедете с сопровождающими.
— Это для какой еще цели?
— И вам будет спокойнее, и нам.
— Какое же беспокойство, если я больше за вами не числюсь?
— Мало ли что вам вздумается в пути!
Возле казармы стояла плотная толпа провожающих. Ротный приказал всем разойтись, а они не расходились. Либкнехт махал им рукой на прощание.
Наконец повозка двинулась. Сопровождающие уселись, один чуть не отдавил Либкнехту ногу.
— Ну, кончился этот спектакль, — заметил он пренебрежительно. — Как только не надоест людям заниматься такой ерундой! Родственник ты им, что ли? Что за проводы!
По их понятиям выходило, что кто не свой, тот чужой. Война подтачивала этот собственнический мир пока еще медленно. Вступать в разговор Либкнехту не хотелось.
— Ладно, не будем ссориться, — миролюбиво сказал он. — Жара какая, расстегнуть, что ли, воротник. — И, обнажив шею, подставил ее ветерку.
Ветерок был слабый, едва ощутимый.
Слушая рассуждения солдат, Либкнехт подумал, что с рабочими чувствует себя легко, а вот когда сталкивается с косностью крестьянина, испытывает какой-то гнет.
Отчего? Оттого ли, что собственничество ему чуждо? Тогда тем более надо смелее вступать в спор, выпускать хотя бы по капелькам гной, накопившийся у него в крови.
Это было очень важно. Его отношение к крестьянству еще не ясно, сказал он себе.
Июльское солнце стояло в небе высоко и палило безо всякого сожаления. Нигде не было видно засеянных полей, лишь клочки, небольшие участки. Крестьяне были выселены почти все. Война давала знать себя на каждом шагу: снарядные гильзы, разбросанные в траве; сломанные, без днищ двуколки; трупы лошадей, над которыми кружили птицы.
— Сколько же всего пропадает зря, подумать только! — заметил один из сопровождающих.
— А тебе что, жалко? Не наше ведь, — отозвался второй.
— Я скажу так: успех вещь ненадежная; сегодня мы здесь, а завтра нас погонят и бои пойдут на нашей земле.
— Упаси бог!
— Ты что — католик?
— Католик…
Либкнехта чуть-чуть укачало, он слышал разговор сквозь дрему и снова подумал, какое множество закостенелых понятий живет в душе крестьянина. Как одолеть их? Не разрушить сразу, нет, а хотя бы сдвинуть с вековечных оснований?
Он прибыл в район Двинска, в Прибалтику. Шло летнее наступление пятнадцатого года. Центральная часть фронта выдвинулась далеко вперед по направлению к Минску, фланги же продвигались мало: русские войска вели себя здесь активно, и немцам после нескольких попыток наступления пришлось перейти к войне позиционной.
Пастельные тона местности успокаивали глаз. Все выглядело более блеклым, чем на западе, без яркой сочности и изобилия, но мягче по краскам. Россия это или еще не совсем Россия? — спросил себя Либкнехт.
У него было проверенное временем прочное тяготение ко всему русскому: увидеть своими глазами, ощутить колорит и характер жизни, хотя бы немного проникнуть в тот мир, который так давно его привлекал.
Еще в 1905 году Либкнехт убежденно призывал немецких рабочих «стать под знамя русской революции». Спустя несколько лет он начал изучать русский язык: то ли чтобы понять Достоевского и Толстого в их родной языковой стихии, сделать более доступными для себя, как доступны были ему Шекспир, Стерн, Вольтер, Бомарше; то ли чтобы получить доступ к тому, что представляла собой пережившая революцию девятьсот пятого года Россия. С тех пор как он связал свою жизнь с Соней, все русское стало ему еще ближе. В сущности, каждый революционер обязан был знать как можно больше об этой стране, о ее культуре, идеях, народе.
И вот Либкнехт очутился вблизи русских земель. Работая на передовой, можно было слышать голоса с той стороны фронта. Когда лопаты или кирки стучали слишком громко или немцы, забывшись, заговаривали в полный голос, с той стороны начиналась стрельба.
Днем артиллерия и авиация старались уничтожить укрепления противника. А по ночам солдаты рабочих рот восстанавливали го, что было разрушено за день.
Свои окопы и блиндажи русские строили так же тщательно, как и немцы. Артиллерия их била метко. Война вступила в ту фазу методичного истребления, при которой конца ей не предвиделось. То, что на первом ее этапе меньше принималось в расчет — ресурсы металла, людские резервы, моральный дух масс, — получало все большее значение.
Либкнехт на собственном опыте узнал, что такое запущенность, грязь и фронтовая антисанитария. На хуторе, где разместилась рабочая рота, полно было вшей в блох. Солдаты возвращались под утро с передней линии измученные вконец. Они мечтали только поспать, хоть три-четыре часа. Но насекомые обсыпали все тело, впивались в людей.
Иной раз рота работала под прикрытием высотки, в другой — без всякого укрытия. Стоило чуть высунуть голову, как противник открывал стрельбу.
Однажды им пришлось рыть ночью окопы на старом запущенном кладбище. Ракеты то освещали их участок работ, то гасли, и все погружалось в полный мрак. Стрельба шла совсем близко. Один солдат провалился в могилу: он очутился в яме и с ужасом понял, что под ногами у него разложившийся человеческий труп.
Случалось, в окоп попадал снаряд. Убрав раненых и убитых, солдаты команды опять продолжали работу.
Новые испытания Либкнехт переносил нелегко. Вдобавок над солдатами строительной роты висела угроза, что им прикажут взять ружья и пошлют стрелять. Такой приказ мог последовать в любой час: убыль в людях была большая.
Командир роты любил даже припугнуть:
— Вот пошлю всех, и, как миленькие, начнете палить. Ишь неженки подобрались, скажите!
При этом он поглядывал на солдата в пенсне. Солдат в пенсне был у него бельмом в глазу.
Несколько раз во время ночных работ Либкнехт ухитрялся терять пенсне. Товарищи шарили вместе с ним, пытаясь найти эти чертовы стекла.
— Что еще за порядки?! Вот антимонии какие! А ну, вперед! И быстрее в окопы!
Повторялось то, что Либкнехт успел пережить на Западном фронте, но в еще более тягостном виде.
Он твердо решил, что стрелять не будет ни при каких обстоятельствах.
Однажды ротный услышал это и, озадаченный, переспросил:
— Что, что? То есть как не будешь?
— Это противно моим убеждениям.
— Как?! — заорал ротный. — У тебя есть свои убеждения?! А зачем они мне? Что я буду с ними делать?
— Дело ваше, не знаю. Но стрелять я не буду.
Командир, расставив ноги пошире, пытал взглядом берлинского сумасшедшего: понимает он или нет, что здесь существует приказ и ничего больше? Приказ, и никаких других штучек?
Ротный мог бы унизить берлинца при всех, обозвать трусом. Но он знал уже, что номер не пройдет — никто его не поддержит. Этого чудака любят все, его уважают и берегут.
— Ладно, — сказал он, — иди. Авось без твоих пуль обойдусь. Но если понадобится, не взыщи.
Либкнехт не поддавался тяготам и продолжал свое дело даже в этих условиях. За короткий час передышки или урывая время от сна, он писал очередное обращение. По первому знаку тревоги Либкнехт совал листки за пазуху или за подкладку фуражки.
Делать опять приходилось все, вплоть до рытья выгребных ям. Нравы были всюду одни и те же: наблюдать, как депутат, оратор, смутьян копает выгребную яму, доставляло начальству особое удовольствие.
Или, если на фронте случалось затишье, ему приказывали переносить с места на место навоз. Широкой лопатой, шауфелем, он накладывал его на тачку. Нагруженная доверху, как этого требовал старший, она делалась невероятно тяжелой.
Останавливался капитан. Левой рукой он поглаживал усы, не позволяя им слишком топорщиться. Он знал, кто этот человек в пенсне, со щекой, которая иногда дергается.