— Вы же были согласны с канцлером, еще когда шли сюда! — заметил язвительно Гаазе. — Прямо жаждали, чтобы он вас убедил.
— А вас он не убедил?
— Разумеется, нет.
— Тогда надо было так и заявить!
— Нет, я слишком хорошо знаю механику нашей работы, чтобы засовывать руку в жернов.
— Такую демагогию пора прекратить, — произнес в раздражении Эберт. — Надо поставить все точки над «И».
— Неужто же возобновим дискуссию здесь?! — вполголоса сказал Шейдеман. — Ведь все согласились: повода для возражений пока нет… А тебе, Фридрих, следовало бы выступить.
— Да, да, — подхватил депутат Давид, — я тоже хотел предложить: пускай Фридрих выскажет свое мнение с трибуны рейхстага. Оно у него наиболее последовательное и цельное.
— И выскажу, с удовольствием выскажу! Вовсе я но намерен скрывать свое мнение!
На том и порешили.
В некотором отношении фигура Эберта устраивала в партии всех. То есть всех тех, кто предпочитал умеренность и полюбовное соглашение политике крайностей. Разве что в эластичности можно было ему отказать или в оригинальных идеях. Но как олицетворение твердости и лояльности он подходил вполне. Он неплохо проводил до сих пор равнодействующую между разными течениями в партии. Хотя в последнее время заметно поправел.
Когда Эберт направился к трибуне, Шейдеман подумал, что сумел бы изложить позицию социалистов осмотрительнее и осторожнее, чем Фридрих. Тут важны оттенки, тончайшие блики, а Фридрих в тонкостях не силен.
На трибуне Эберт не выглядел представительным. Налет бюргерского плебейства лежал на его облике. Не случайно лидеры других партий тянулись к нему, Шейдеману, больше, чем, скажем, к Эберту или Носке.
В сущности, социал-демократы вели теперь большую игру. Кто-кто, а Шейдеман понимал это. Война с ее бременем, необходимость единства, зависимость даже правых партий от социалистов — все укрепляло их влияние. Война расшатывала могущество тех, кто стоял у власти, а значение бывшей оппозиции поднимала.
Правые партии рассчитывали перехитрить социал-демократов и после нескольких лет сотрудничества оттолкнуть от себя, вернуть на прежнее место. Но и у тех был свой план: подбираясь все ближе к власти, прибрать ее рано или поздно к рукам.
Иной раз Шейдеману делалось жаль, что коллеги в своей недальновидности не вполне сознают, сколь важная роль предназначена социал-демократии.
Об этом он думал и теперь, слушая Эберта. В какой-то не располагающей к себе манере, напыщенно и в то же время немного угодливо выступал тот. Хотелось поправить его, высказать то же, по несколько по-иному. Увы, что говорилось, то говорилось.
Из слов Эберта вновь вытекало, что рабочие — верные сыны Германии и терпеливо будут нести тяготы, легшие на их плечи.
Подперев рукой голову, Шейдеман слушал. Опять не оберешься хлопот. Опять несогласные подымут вой: посыплются обвинения в угодничестве, пособничестве, отказе от классовых целей… Сколько будет с ними еще возни — с Ледебуром, Гаазе, Каутским!
Хорошо еще, что партия имеет мощную опору в профсоюзах, которые честно проводят политику классового мира.
Со скрытой неприязнью Шейдеман дослушивал малоинтересное и отнюдь не прозорливое выступление своего коллеги.
Хотя немецкий солдат дрался с тем же упорством, что и в начале кампании, моральное состояние войск стало хуже. Скрытое недовольство войной возрастало. То, что прежде было видно немногим, теперь на опыте постигали тысячи.
Листовки, проникавшие на фронт, делали свое дело. Когда солдат читал в них осуждение войне, ему казалось, что кто-то вернул ему его мысли в более энергичном виде.
Листовки прятали под рубаху, в башмак, прочитывали тайком, не догадываясь, кто мог подсунуть их, зато хорошо зная, кто может дознаться и что из этого произойдет.
Своим человеком, к которому легко было обратиться за разъяснениями, был Карл Либкнехт. Так обстояло дело и на участке, куда его забросила судьба.
— Странное, понимаешь ли, дело, — заговорил с ним немолодой солдат Штанц, человек основательный. — Воюешь, воюешь, а тут штафирка, который и ружья сам не держал, пробует тебе доказать, что дерется наш брат понапрасну.
— Дельное что-нибудь в листовке есть?
— В том-то и дело, понимаешь ли…
— У тебя же собственная голова должна быть, — сказал Либкнехт.
Один из сидевших рядом солдат заметил:
— Наше дело драться, а рассуждать поменьше.
— Кто же будет за тебя рассуждать?
— Начальство, а то кто?
— У него свои интересы, — возразил Либкнехт, — жизнь солдата оно нисколько не ценит.
Он пояснил, что дело не в злой или доброй воле начальников: война по сути своей такова, что в жертву ей приносятся миллионы жизней. А толку все равно никакого, и слова о святых целях одна только болтовня.
Выходило, что листовки ближе к истине, чем то, что вдалбливали им командиры.
— Стало быть, — сказал Штанц, — воткнуть ружья в землю и разойтись по домам?!
— Если каждый в отдельности так поступит, — объяснил Либкнехт, — его ожидает расстрел. Если же побросает оружие вся армия, война станет невозможной.
— Но тогда враг захватит немецкие земли? — заметил солдат Холендо, порядочный зубоскал и шутник. — И снимет с нас штаны?
— Не забывай, что на той стороне фронта такие же обманутые, как и мы с тобой. Должен же кто-то начать!
— Эх, лучше бы поскорее добиться победы, тогда и разобрались бы во всем, — сказал Холендо.
— Нет, — возразил Либкнехт, — победа только позволит правительству натянуть вожжи крепче.
— Значит, ты, Карл, за поражение? Или как?
— Такие вещи не зависят от воли одного человека. Но выиграть войну Германия все равно не в силах.
Он стал объяснять, почему игра обречена; рассказал, что еще старый Бисмарк заклинал немцев не начинать войны на западе и на востоке одновременно. Прежние планы военных, при всей их жестокости, были хотя бы разумнее. Теперешние сторонники захватов так близоруки, что заранее обрекли страну на разгром.
— Вы думаете, в ставке не понимают, что средств у противника больше? Сначала на запад кинулись, пока русские были неготовы, теперь ведут наступление на востоке. Русские отступают, но драться способны долго. Что в таких условиях делает ставка? Бросает массы войск то в одном направлении, то в другом, выбирая участок удара. Это всегда приводит к огромным потерям. Для генералов — массированный удар, а для солдат — цепь сплошных смертей. При малейшей надежде на успех генералы не пожалеют сотен тысяч жизней.
— Но это же бойня! — с негодованием сказал Штанц. — Хуже, чем скот, убивают!
— Так и есть, — сказал Либкнехт. — Именно бойня.
— Хорошо, я, допустим, подохну, но семье, детям станет от этого легче?
— Нет, нисколько.
— Тогда какая же сволочь гонит меня на верную смерть?!
— Тот, кто требует от народа жертв, а сам наживается.
Разговор взволновал солдат. Расходясь, они долго еще толковали о том, что делать: не воткнешь же в землю винтовку и не скажешь: «Довольно, я кончил!»
А Либкнехт, видя, как глубоко задевают солдат листовки, с увлечением думал, какие новые мысли надо вложить в очередную свою работу и какие новые лозунги выдвинуть.
После того как рядового Кнорре выписали из лазарета, он попал в тыловую часть. Раненая нога не позволила отправить его на фронт.
У Кнорре оказался четкий разборчивый почерк, и он умел толково составлять донесения. Когда в части узнали об этом, а Кнорре постарался сам, чтобы узнали, командир решил:
— Оставлю тебя при себе, будешь бумаги разные составлять.
Вскоре, присмотревшись ближе к делам своего начальника, Кнорре убедился, что ворует тот без зазрения совести. Это было на руку писарю, который все чаще Домогался увольнительных записок.
— Почему так часто? — спросил капитан Унгер.
— Надо…
— То есть как «надо»?! Ты в гостях у меня, что ли? Я тебя, в случае чего, ближе к фронту переправлю, к линии огня.