— Исторический процесс! Связанность!.. Пустые слова! — с раздражением выкрикнул депутат правых. — Надо выражаться точно: вы, господа, хотите сорвать мирные переговоры?! Всадить нож в спину Германии?! Страна накануне победы, которая далась ей неслыханно дорогой ценой, и в это время социал-демократы хотят обесценить все жертвы?! Лишить ее законных трофеев?!
— За аппетиты военной клики наша партия не отвечает, — возразил Шейдеман. — Не предъяви генерал Гофман своих невозможных условий, мир был бы подписан.
— Не клики, а всей страны, ее подавляющей части!
Итак, в этом собрании социал-демократы играли роль левых: пришло время подумать о будущем и оторваться от правителей, готовых потопить корабль Германии.
Остановить волнение, охватившее тысячи берлинских рабочих, было уже невозможно. Революционные старосты не шли, правда, так далеко, как спартаковцы: всеобщая стачка — вот был их предел.
Независимые, под влиянием которых старосты находились, то соглашались на забастовку, то утверждали, что момент для нее еще не настал. В этом состояла их тактика, которую они не без иронии называли «революционной гимнастикой».
Но старосты твердо решили бастовать, и не в силах независимых, а тем более шейдемановцев было задержать движение. Ведь в одном только Берлине старост было к тому времени пять тысяч.
События назревали неудержимо, и предотвратить взрыв не в состоянии был никто.
Трудовой Берлин вынес уже свое решение.
Улицы плыли в густом тумане. Стояла январская сырая стужа. Очертания фасадов, стен, вышек казались смутными, едва различимыми.
С утра в рабочих районах столицы еще слышны были шум станков, мерное дребезжание стекол. Заводы, терявшиеся в молочной мгле, жили обычной напряженной жизнью. Но к девяти часам шум стал замирать — в одном месте, в другом, третьем. Непривычная, немного зловещая тишина сползла на улицы.
Раскрылись калитки, проходы, заводские ворота, и стали выходить рабочие — сначала небольшими группами, останавливаясь и оглядываясь по сторонам, но мало что различая в утренней мгле. Затем их стало больше. Их стало очень много: в ворота повалили толпы. Шли плотными группами, спокойно и деловито. Накануне старосты предупреждали: самочинных демонстраций не устраивать, ждать указаний. Если указаний рано утром не будет, разойтись по домам и держать связь с предприятием.
Все было подготовлено в глубокой тайне. Даже Генеральная комиссия, оплот профсоюзных соглашателей, за два дня до событий не знала, что организуется за ее спи-пой. Накануне, двадцать седьмого января, в воскресенье, — шел тысяча девятьсот восемнадцатый год — было назначено в Доме профсоюзов собрание берлинских токарей. Пришли на самом деле не одни только токари, а делегаты со всех предприятий. Собралось полторы тысячи человек.
Уполномоченный старост, металлист Рихард Мюллер, сообщил, что сейчас поставит на голосование один лишь вопрос — о всеобщей стачке, которая назначена на завтра и Должна послужить грозным предостережением властям и военной клике.
Ни обсуждения, ни споров не было. Тысяча пятьсот рук поднялись при общем торжественном и напряженном молчании и подтвердили единодушие присутствующих. С таким же единодушием был утвержден стачечный комитет, названный Исполнительным комитетом. В него вошло одиннадцать человек во главе с Мюллером. К ним присоединили трех представителей от независимых. С большим трудом, после долгих споров согласились ввести также троих от социал-демократов большинства. Но тон в комитете задавали старосты.
Немедленный мир без аннексий и контрибуций; участие в мирных переговорах представителей всех стран; восстановление свободы слова, собраний, печати, союзов; освобождение политических заключенных; всеобщее прямое и равное избирательное право в Пруссии — такие требования предъявили бастующие властям.
В понедельник с утра комитет заседал в Доме профсоюзов. Дом был весь заполнен народом, по коридорам сновали люди, снаружи собралась толпа. Ждали указаний, решений. А в комнате заседания шли горячие споры. Фридрих Эберт призывал старост к благоразумию и умеренности. Ледебур и Дитман, представлявшие левое крыло независимых, готовы были к самым энергичным действиям. Гаазе осторожно лавировал между умеренными и крайними. Но, видя, какого накала достигли страсти, склонялся к тому, что борьба с правительством должна вестись непримиримая. Шейдеман лавировал тоже, стараясь склонить старост к переговорам с имперским кабинетом. Старосты же, сознавая себя хозяевами положения, требовали от всех твердости и единодушия.
И тут в коридоре послышались панические возгласы:
— Полиция! Спасайтесь, идет полиция!
Шейдеман побледнел и как-то беспомощно опустил руки; посмотрел по сторонам, ожидая поддержки, и встретился взглядом с Эбертом. Тот неприязненно отвернулся. Тощий и непредставительный Рихард Мюллер сохранил самообладание. В этих условиях он повел себя гораздо более достойно, чем почтенные социал-демократы, присяжные политики.
— Подождите, товарищи, сейчас выясню, в чем дело, — сказал он.
Когда Мюллер вернулся, Шейдеман стоял в пальто и шляпе, готовый скрыться без промедления. Неуклюжий и толстый Эберт никак не мог попасть в рукава пальто. С брюзгливым лицом он совал то одну руку, то другую, но пальто, как на грех, не надевалось.
Продолжая свои усилия, стоя спиной к Мюллеру, он спросил:
— Ну, что там такое?!
— Ложная тревога… Мюллер успел засечь эту не очень изящную сценку и, усмехнувшись, занял свое место.
Заседание возобновилось.
Забастовка, которая началась в понедельник утром, ширилась неудержимо. К Берлину примкнули многие города. К концу первого дня число бастующих достигло трехсот тысяч, спустя два дня в одном Берлине бастовало свыше полумиллиона, а по всей стране не меньше миллиона рабочих.
Это было торжеством самоотверженной работы спартаковцев, и хотя не они непосредственно возглавляли движение, а старосты, но размах, масштабы, объем, непримиримость требований — все отвечало тому, чего настойчиво добивался «Спартак».
Шейдемановцы и независимые стали с первых дней забастовки склонять Исполнительный комитет к переговорам с правительством. Спартаковцы же в своих листовках доказывали, что вести переговоры бессмысленно и бесполезно. Власти, которые с первого дня пытались подавить забастовку насилием, уступят лишь под действием насилия же. Хозяином Берлина должен стать Совет рабочих депутатов.
Они были последовательны и настойчивы. Их настойчивость способна была усилить накал недовольства, сплотить отдельные группы рабочих, но разлагающая работа шейдемановцев делала свое дело.
Много позже Филипп Шейдеман признал: «Нам важно было удержать движение в организованных рамках и как можно скорее прекратить его». Для того и вошел он в стачечный комитет, чтобы взорвать его изнутри.
Правительство издало приказ, запрещавший любые собрания. Шейдеман обратился к министру внутренних дел Вальраффу, пытаясь доказать ему, что движение надо ввести в легальное русло как можно скорее.
— Что для этого нужно сделать, господин Шейдеман? Изложите свой план.
— Первое — вновь разрешить собрания. Надо дать возможность рабочим открыто высказывать свои пожелания, иначе забастовка приобретет, хотите вы или нет, характер мятежа.
— Но не можем же мы собственной властью снять осадное положение!
— Примите делегацию бастующих, постарайтесь найти компромисс, который удовлетворил бы их.
Вальрафф помедлил.
— В рейхстаге сильная, признанная всеми фракция рабочих. С вашей фракцией я готов разговаривать, но принять бастующих?.. Согласитесь, это было бы легализацией забастовки.
Шейдеман, в свою очередь, ответил не сразу. Разве мог объяснить он статс-секретарю, что социал-демократы теряют влияние в массах?! Рабочие должны снова поверить, что шейдемановцы защищают их интересы.
— Итак, господин Вальрафф, путь к соглашению вы отрезаете сами?! — произнес Шейдеман не без пафоса.
— Повторяю, с вами — любые переговоры. Но вступать в контакт с вожаками бастующих я попросту не имею права!
А стачка все разрасталась. Дом профсоюзов был занят полицией, собрания были запрещены, а демонстрации происходили повсюду. Их разгоняли, но рабочие собирались опять. Опрокидывали трамвайные вагоны, разбирали пути, возводили баррикады. Рабочие требовали немедленного мира с Россией, освобождения заключенных, и, конечно, в первую очередь Карла Либкнехта.