На плечо его легла тяжелая рука депутата Носке, он узнал по прикосновению: было в нем что-то требовательное и могильно-холодное.
— Как думаешь, не подведет он нас?
— Кто? — с недоумением спросил Шейдеман.
— Ты хорошо знаешь, кого я имею в виду.
Признать, что оба имеют в виду одну и ту же личность, не хотелось: коллегу Носке он мысленно ставил значительно ниже себя.
— У нас в партии есть прямо пакостные элементы, с ними надо держать ухо востро. Не такое время теперь, чтобы расшаркиваться перед ними.
Разговор, неслышный другим, все же стеснял Шейдемана. А Носке, придвинув к нему лицо, шептал в самое ухо:
— Как он держался на фракции, просто скандал! Надо было расправиться с ним в самом начале.
— Вот когда партия поручит тебе, ты и расправишься.
— Не пугай меня, я не из тех, кто бежит в кусты. Я бы живо с ним сладил.
В любом коллективе много разных, совершенно несхожих людей. Но Либкнехт и Носке… Что получилось бы, если бы Либкнехт или, наоборот, Носке получил в партии полноту власти? Носке с его прямолинейностью и Либкнехт с его фанатизмом. История хорошо рассудила, что после смерти Августа Бебеля в прошлом году поставила во главе партии людей умеренных и спокойных.
Либкнехту, сидевшему сзади, через два ряда от них, были видны спины Шейдемана и Носке — круглая и благообразная у одного и костлявая, длинная у другого. По тому, какой взгляд метнул в него Носке, можно было догадаться, что разговор скорее всего о нем. Либкнехта переполняло негодование. Эти господа принудили его пойти против собственных убеждений! Понятия азбучные для революционера они сумели облечь в одежду мерзкого псевдопатриотизма! Уверенное ощущение своей власти, дух самодовольного упоения собой — все было ненавистно в них. Не первый год он с ними сражался, но сегодня они сумели вывести его из игры, связать по рукам и ногам. Партийная дисциплина, заветы вождей старшего поколения — все выдвинуто против него, и он безмолвен. Вместо того чтобы взорвать это напыщенное собрание предателей и врагов человечества, он принужден молчать…
Ему было неудобно в кресле, он то и дело менял положение, доставал папиросу, мял в пальцах и опять клал в карман. Казалось, он совсем не следит за оратором.
…Шейдеман тоже упустил что-то в выступлении канцлера. Повернув голову к Эберту, сидевшему справа, он справился:
— Повтори, пожалуйста, Фридрих: что он сказал?
— Надо слушать самому…
В плотном и как будто спрессованном теле Эберта, в прищуренных узких глазах мелькнуло недовольство. Он не любил, чтобы его отвлекали.
Но инстинкт политика, всегда улавливающего кульминацию, сказался в Шейдемане: он вовремя вернул себе внимание.
Канцлер произнес несколько расплывчатых фраз — что-то о спокойствии маленькой страны, которое пришлось нарушить во имя высших интересов самообороны.
В зале повисла напряженная тишина, но с нею словно бы опоздали; что-то проскользнуло в его словах, тревожное и не совсем понятное.
Нет, как же так получилось? Только что Бетман говорил о доблести армии, преданной кайзеру. И вдруг слова о стране, народ которой может быть спокоен: Германия всегда относилась со вниманием к малым странам и в свое время вернет ей все прерогативы власти.
Если бы не торжественная обстановка, можно было бы потребовать с места, чтобы канцлер уточнил, что следует понимать под этим. Но, обойдя бугорок, декларация его потекла дальше плавно и гладко.
После особенной тишины, овладевшей залом, послышалось что-то вроде общего вздоха. Справа всплеснулись аплодисменты, но всеобщее «тсс» погасило их, как будто засыпало пеплом. Правые, надо думать, поняли сами, что подчеркивать это место вовсе не в их интересах.
Шейдеман приложил руку ко лбу, пытаясь осмыслить услышанное. Но что же произошло? Канцлер скрыл от социалистов событие первейшей важности? Или весть о Бельгии пришла слишком поздно, у канцлера не осталось времени сообщить о ней социалистам? Легче было думать именно так.
Какое-то странное, даже тревожное «ш-ш-ш» донеслось до слуха Шейдемана. Звук родился позади, совсем близко. Обернувшись, он не заметил, впрочем, ничего тревожного. Только Носке, тронув его за плечо, прошептал зловеще:
— Видишь, что я тебе говорил!
Позже, уже когда начали расходиться, Шейдеману рассказали, будто при упоминании о стране, чье спокойствие пришлось на время нарушить, Либкнехт сорвался с места. Движение было, вероятно, непроизвольное — протеста, недоумения… Но соседи успели водворить Либкнехта на место: только он выбросил вверх руку, собираясь что-то крикнуть, как его уняли. Он не произнес ни звука, и это было самое важное.
Все остальное, включая демонстрацию в честь кайзера, прошло стороной, мало задев внимание Шейдемана, — оно было лишь честным выполнением принятых обязательств. Даже декларация, которую Гаазе произнес по поручению фракции, — о месте социалистов в обороне страны, — даже она и ответные аплодисменты рейхстага не произвели на Шейдемана сильного впечатления. Даже единогласное утверждение военных кредитов — венец заседания. Он сознавал себя режиссером, который остается в тени. Впереди были постановки гораздо более серьезные. Он выходил из зала, окруженный своими. Мелькнула фигура Либкнехта — бледное лицо, очень темные волосы. Опять недоброе чувство шевельнулось в душе Шейдемана.
Рядом шел Гаазе. Надо было что-то сказать ему.
— Свою миссию вы провели тактично и с достоинством.
Гаазе лишь усмехнулся в бороду. Самодовольство? Неловкость? — что он испытывал? Он, с пеной у рта возражавший против кредитов, сегодня декларировал то, против чего восставал вчера.
— Когда берешь на себя поручение, то согласен ты с ним или нет, а стараешься выполнить его на должном уровне… А про нейтралитет что скажете? Хороша торпеда, а?
— В этом я еще не разобрался, — хмуро сказал Шейдеман. — У командования, надо думать, других путей не было. Оборонительная война вовсе не означает бездействия или ожидания ударов противника.
Гаазе повернул к нему острое умное лицо:
— Вас можно поздравить: с вашей блестящей логикой вы сумеете еще очень многое оправдать, Шейдеман лишь пожал плечами. «Осел! — подумал он с раздражением. — Сидеть в луже и не понимать, где находишься! Сегодня, зачитав декларацию, он уселся в нее достаточно глубоко!»
Два человека выбрались из людского потока и пошли по пустынной улице. Висела полная луна. От деревьев ложились короткие черные тени, густо наведенные на тротуар. Вечер был полон такого сияния, такой сосредоточенной тишины, что поверить в происходящее было почти невозможно.
Либкнехт, переживший сегодня невероятное потрясение, был благодарен спутнице за то, что она не донимает его расспросами. Коллонтай молчала, хотя в сердце ее было смятение.
Он первый прервал молчание:
— Вы, конечно, тоже устали?
— Чувствую себя совершенно разбитой. Из головы не выходят аресты.
— Инстинкты толпы разбужены, вид арестованных, которых ведут по улицам, утоляет самые темные страсти. Игра мерзкая, ничего не скажешь.
— Знаете, Карл: девочкой я таскала со стола у отца книжки с грифом «Совершенно секретно». Он ведь был у меня генерал. В одной такой книжке было описано все то, что теперь происходит в Берлине: как повсюду искать измену, как распространять слухи в толпе, пугать шпионами, провокацией, как натравливать на тех, кто чем-либо выделяется…
— В методах шантажа мало что изменилось, — согласился он. — Допускаю, что в Петербурге творится теперь то же, что и у нас.
— Разговоры с «душком» мне пришлось слышать даже здесь, в русской колонии. Людей, сохранивших ясную голову и партийный взгляд, оказалось совсем немного.
Либкнехт отозвался не сразу. Проходя под липой, он бережно ступил в ее тень, словно не хотел ее тревожить.