— А согласятся ли матросы? — с сомнением заметил Эберт.
— Мне приходилось проводить там дела посерьезнее.
— Разве это нормально: расположились во дворце кайзера и превратили его черт знает во что?!
— Вот с переселением их как раз посоветовал бы повременить.
Эберт глубже залез в свое кресло.
— Понимаешь ли, слишком революционны они для меня: эта их неорганизованность, анархичность…
— Ах, — сказал Носке, — спесь можно с них сбить одним рывком.
— То есть? Толкнуть на провокацию? Заставить выйти на улицу и разоружить?
— Зачем называть это провокацией! Назовем лучше непреднамеренной случайностью.
Эберт промолчал. Затем объявил более сухо, что надо будет еще обсудить все как следует.
Расстался он с Носке с прежней сердечностью и на прощание предупредил, что тот может понадобиться ему в ближайшее время.
Дома Либкнехт перестал ночевать, а если и забегал среди дня, то совсем ненадолго.
Зная, что за их квартирой следят, Соня мирилась с его отсутствием. Она со многим примирилась бы, если бы не измученный вид Карла и нотки предельной усталости, прорывавшиеся в голосе. Посещения Карла, как он ни старался сделать их оживленными, оставляли после себя тягостный след. Случалось, после его ухода она ловила себя на том, что ее охватывают тревога и страх.
Даже когда Карл сидел в крепости, и то состояние ее было ровнее — она привыкла вести свой отсчет времени. Письма из тюрьмы, редкие свидания, случайные весточки через случайных людей — еще можно было как-то жить. Но теперь на смену тому пришло не передаваемое словами ужасное напряжение, в котором даже некому было сознаться.
С Гельми говорить об отце было невозможно: он все понимал, но воспринимал слишком трагически. Роза не появлялась. Связь, налаженная с нею в годы заключения, как будто оборвалась. Вообще непонятная скрытность окружала жизнь Карла и Розы. Они появлялись буквально везде, их речи звучали с маленьких возвышений и с больших трибун, газета печатала их статьи и пламенные обращения. Иной раз связной приносил записку. «Обнимаю вас всех, все в порядке, целую несчетное число раз, пожалуйста, не волнуйтесь. Ваш К.» И вместе с тем завеса неопределенности заволакивала жизнь обоих.
Карл оставался верен себе. Забежав домой, он старался вдохнуть во всех одушевление, веру, даже веселость. Но обмануть Соню было трудно: она видела, в каком он состоянии, почти на пределе.
Так вот он забежал как-то в один из декабрьских сумрачных дней. Соня кинулась к нему, обняла и не выдержала — расплакалась.
— Но почему же, родная? Ведь все хорошо, уверяю тебя. Будет, во всяком случае, хорошо.
Она отважилась спросить, почему же все так нехорошо сейчас.
— Не понимаю, Сонюшка… Кто тебе это сказал?
— Но я вижу сама. Или ты считаешь, что я ничего не вижу?! Ничего не понимаю?
Либкнехт присел на диван, положил ногу на ногу и стал растирать узловатой рукой колено. На нем был сильно поношенный костюм, брюки были совершенно измяты. Не одну, видно, ночь он провел, не раздеваясь. Он потирал колено, которое почему-то болело, и щурился.
— Сонюшка, родная, в этом не так легко разобраться. Со стороны не все понятно.
— Даже быть твоей женой и то недостаточно?! Ты что же, думаешь, твой вид говорит, что все благополучно?!
Либкнехт тронул ладонью лоб, словно делая усилие над собой, прежде чем решиться на прямой разговор.
— О благополучии говорить сейчас не приходится, Сонюшка, — сейчас идет борьба. Борьба трудная, но будущее принадлежит нам.
— И именно вы направляете все процессы — ваша воля и ваши силы?
Это прозвучало так, будто она с ним спорила. Но Либкнехт понимал, откуда такой непривычный тон. Он снова потер колено и мягко заметил:
— Законы революции постигаешь на собственном, очень нелегком опыте. Но не менее отчетливо, чем их, я постигаю и закономерности контрреволюции. Как некие математические формулы.
Сердце у нее больно сжалось. Карл так не разговаривал с нею давно: так прямо о самом важном; это не к добру.
В самом деле, попав домой и увидев состояние Сони, Либкнехт словно почувствовал, что надо сделать короткую остановку, растормозиться, что ли, позволить себе роскошь откровенности. Было отрадно размышлять в присутствии дорогого человека.
— Понимаешь ли, Сонечка, кадры контрреволюции не так уж велики: имущие, юнкера, армия, которую раз били и которая опять собирает силы в кулак. Наши силы неизмеримо больше. Но тут вступает в действие законорганизованности: у них все вымуштрованы, наши же тысячи и миллионы способны сплотиться на час, на день, самое большее на дни. А центра, который бы овладел ими и направлял их, нет!
«Почему же вы не создали его?! — захотелось ей крикнуть. — Почему не создали организацию, которая противостояла бы такому противнику?!»
В ее глазах были страстное ожидание и отчаяние, но она ничего не сказала. Карл отвел свой взгляд — так ему было удобнее размышлять.
— Создавать надо было раньше, когда я сидел в Люкау. Но мы были так раздроблены, что оторваться от уже сформированной партии не решились. Мы и до сих пор связаны с нею, хотя каждый день убеждает, что идти с этими гирями на ногах невозможно.
— О ком ты говоришь, Карл? Я не поняла.
Либкнехт вел разговор больше с собой, чем с нею, и ответил не сразу.
— То, что большевики сбросили груз меньшевизма и давно вышли на собственный путь, спасло русскую революцию. В этом секрет ее талантливости, ее, если хочешь, поражающей устойчивости. У нас этого нет, мы боремся не только с открытым врагом, но и с врагом, с которым связаны одной веревкой. В этом, Соня, наша трагедия.
Наконец она услышала слово, которого почему-то ждала и которое свело на нет прежние уверения Карла.
Мысли о муже у Сони раздваивались. Он едва ли ее самый популярный в стране человек, по его зову, как и по зову тех, кто вместе с ним, выходят на улицу сотни тысяч. И в то же время что-то непонятное, темное и зловещее обволакивает их, накапливается, как промозглый туман, как тяжелые испарения. Дело не только в слежке, какую установили за ним, — предчувствие беды растет от мелочей, каких-то симптомов. То кто-либо участливо спросит о муже, и в глазах у него прочитаешь тревогу; то ей прямо скажут, что надо остерегаться. Кому? Ей? Нет, обоим, и Карлу в особенности. То наглые письма без подписи или со многими подписями, с угрозами и обещанием учинить любое возможное зверство.
Могла ли она посвящать в это Карла? Стоило только заговорить, как он или смеялся, или махал руками, будто отталкивая от себя муть истерических замыслов.
— Сонюшка, родная, пойми: борьба есть борьба и в ней применяют любые средства.
— Но не вы же!
— Конечно! На такие приемы мы ни за что не пойдем, а эти молодчики способны.
— Они способны на все решительно! — чуть не с отчаянием произнесла она.
— Что же, рука возмездия покарает их рано или поздно, это исторически неизбежно.
— Но хозяева положения сейчас они!
Желая хоть сколько-нибудь успокоить ее, Либкнехт сказал:
— Всегда надо помнить о лучшем. Вот я с вами, кончились дни неволи… А что не часто бываю, так погодя, потерпи — все придет, все уравновесится. Мы только-только набираемся опыта, проходим небывалую школу борьбы, пойми же. Ведь это впервые в истории Германия!
На этот раз он остался дольше: подождал, пока Соня приготовит обед, хотя тревога невольно гнала его из дока. Соня умолила его, чтобы он побыл еще.
— Не осуждай меня, милая, мне надо к товарищам — его и долг, и потребность. Ты ведь знаешь, как мне с тобой хорошо, но я не имею права здесь оставаться…
И все же он остался. Когда вернулись домой дети, отец стал увлеченно расспрашивать их обо всем, вспомнил «Страсти по Матфею», о которых писал им еще из тюрьмы.
— Вот все войдет в колею, и мы пойдем слушать концерт с партитурой в руках… Славный вечер будет, не правда ли? — И он посмотрел на жену, ожидая ее поддержки.