Выбрать главу

Тюрьме не хватало топлива, одно крыло пришлось закрыть, и Либкнехта перевели в меньшую камеру, которая была темнее и холоднее. Он и тут не поддался унынию.

Последние дни Либкнехт жил ожиданием свидания с Соней. Оставалось четыре дня, три, два… В утро свидания он постарался придать себе бодрости: тщательно застегнул воротник, чтобы скрыть худобу, проверил, не слишком ли запали щеки, и стал растирать их ладонью.

Минуты тянулись мучительно долго. Казалось, его терпения не хватит.

И вот пришли за ним надзиратели. Повели длинными переходами и, не говоря ни слова, оставили одного в пустом сводчатом помещении.

Затем появился начальник тюрьмы, человек немногословный и замкнутый. С Либкнехтом за семьсот с лишком дней тюремной жизни у него установились отношения корректные. Уж он-то знал, какую роль играет имя его заключенного в разбушевавшейся Германии.

— Так у вас, заключенный, опять был не так давно Шульц?

— Был.

— Сапожное дело у нас приостановлено, и вы давно клеите картузы! Кто-кто, но вы обязаны помнить об этом!

— Совершенно верно, господин начальник.

— Так что Шульц отношения к вам не имеет.

— По старому знакомству навестил, да и пробыл-то всего несколько минут.

— Это надо прекратить. И я рассчитываю, заключенный, что сегодня вы проявите должную выдержку. Никаких вопросов, помимо личных, ничего о политике… О здоровье детей можно, о состоянии вашей супруги, о других родных — не больше того.

— Не могли бы вы продлить мне сегодня свидание?

Начальник посмотрел на Либкнехта недоуменно:

— По какой причине?

— В прошлом месяце жена, как вы знаете, была нездорова.

— Но я допустил к вам сына, вы могли осведомиться у него обо всем… Хорошо, разрешаю дополнительных десять минут. — И он удалился.

Последние томительные минуты… Либкнехт снова стал тереть щеки, чтобы не выглядеть бледным.

Самыми трудными бывали первые мгновения. Он изо всех сил старался казаться бодрым. Но Соня не умела лукавить и не научилась владеть собой в эти первые мгновения встреч. Глаза ее выражали страх, радость, ужас, надежду. Он не всегда понимал, впрочем, что выражают ее глаза, слишком далеко она была от него. Так хотелось вглядеться в ее лицо, подержать ее руку в своей, провести по волосам!.. Либкнехт мучительно подбирал фразы, полные тайного смысла, которые помогли бы им лучше понять друг друга. Какое напряжение и какую муку заключали в себе эти последние мгновения!

— Идите, — объявил наконец надзиратель.

Либкнехт боялся, что из-за сумрака не сумеет разглядеть лицо Сони как следует.

— Ну как, моя дорогая? Вполне ли ты поправилась? Здоровы ли дети? Все ли у вас в порядке?

— Все, все здоровы!

Голос ее был полон неизъяснимой свежести, от его звучания в душу Либкнехта вливалась энергия. Благодарение судьбе за то, что она наградила ее таким тембром и такой певучестью голоса!

— Все спрашивают о тебе и ждут не дождутся.

— Но это безумие! Остается еще добрых семьсот пятьдесят дней!

— Нет, нет, — со страстной убежденностью возразила Соня, — дни несутся, наоборот, страшно быстро!

Если бы она знала, как часто ему представлялось, что время едва-едва стучится в его камеру!

Либкнехт этого не сказал, только вздохнул.

— Карл, хороший мой, они несутся стремительнее, чем тебе кажется.

В этом был скрытый смысл, Карл почувствовал.

— Надо же, чтобы кто-то направлял их, эти дни!

— Заключенный, разговаривать можно только о семейных делах, — остановил его надзиратель.

— О семейном и говорим! — Он опять обратился к Соне. — Кто же управляет моими делами?

— Карл, дети ждут тебя, не дождутся. Гельми целое послание приготовил и намерен вручить его тебе лично.

— Разве ему разрешили свидание?

Минуты уходили, время его истекало, а он не уловил еще чего-то самого важного. Напрасно он говорил себе: одно то, что Соня здесь, есть великое благо, и ждать других благ не надо. Необходимо было дознаться, какие новые нити протянулись между ним и миром.

— Свидание с Гельми вполне может быть. Обстоятельства благоприятны…

Соня так хорошо распоряжается отпущенным временем, что бросать на ветер пустые слова не стала бы. Минуты свидания так же драгоценны для нее, как и для него. Что же она хочет сказать ему?

— Пять минут остается, — бесстрастно объявил надзиратель.

— И мы увидимся только через месяц?!

— Нет, нет, уверяю тебя! Ты не можешь представить себе, как повезло нам в семейной жизни и как ждут тебя дети!

Было мгновение, когда Либкнехту показалось, что он понял все. Но когда он кинул последний, полный надежды, ожидания и тоски взгляд на Соню, сомнения охватили его вновь.

Свобода? Эти глупые толки об амнистии? В яростном ожесточении Либкнехт решил, что получить ее из рук негодяев не желает. Слишком большая цена заплачена, чтобы так пошло, как барское благодеяние, вырвать свободу из рук мошенников.

За минуту перед тем он ясно ощутил, как выходит за ограду тюрьмы и погружается с первых минут в бурлящую жизнь. И тут возникло препятствие, над которым он был не властен: вся гордость и все презрение поднялись в нем.

Так неужто же оставаться здесь?! Ждать, пока восставший народ освободит его сам?

Но не обязан ли он, не теряя ни дня, впрячься в тяжелую колесницу истории, раз колесница сдвинулась с места?

Либкнехт возвращался по каменным гулким ступеням. Впереди и сзади шли надзиратели, в точности повторяя его шаги.

XXIII

Забастовки вспыхивали повсюду. Колонны бастующих заполняли улицы, распевая «Марсельезу» и «Интернационал».

Полиция была наготове и, прячась в переулках, ждала команды: рассеивать ли демонстрантов силой или пропускать, оцепив те места, куда доступ особенно нежелателен.

В середине сентября демонстранты, смяв заграждения, хлынули к зданию советского посольства. Полиция пустила в ход все средства, вплоть до оружия.

Красный флаг, развевавшийся над посольством, манил берлинцев. Казалось, он колышется слабее или энергичнее в зависимости от того, что происходит вблизи. Молчаливое здание словно бы ждало часа, когда его окна и двери раскроются навстречу революционной толпе.

Войдя в состав имперского кабинета, Шейдеман сообразил, что держать в тюрьме политических заключенных социал-демократы не вправе, а то их престиж упадет еще ниже в глазах рабочих.

В первые дни Шейдеман встречался с канцлером особенно часто. Принц Баденский уверял, что намерения его очень во многом сходны с тем, что предлагают социал-демократы; если что и отличает их, то скорее соображения тактики, чем программы.

— Так же, как и вы, я хотел бы видеть Германию демократической, свободной и процветающей, — повторял принц.

И вот Шейдеман сказал ему, что один шаг кабинета сейчас настоятельно необходим.

— Какой, подскажите? Ведь кое-что мы уже сделали.

— Нужна амнистия, ваше высочество.

— Но мы кое-кого освободили уже, например депутата Дитмана.

— Надо освободить Либкнехта.

— Вот как? — удивился канцлер. — А мне казалось, что вы… то есть ваша партия имела с ним достаточно хлопот.

— Имя Либкнехта стало знаменем толпы. Надо выбить это оружие из их рук. На свободе он будет менее опасен, чем теперь.

— А деятельность его разве не кажется вам вредной?

— Если он совершит антигосударственный акт, его можно будет опять водворить в тюрьму.

— Ну что же, резонно… В ближайшие дни доложу его величеству. Беда в том, что его величество не выносит даже имени Либкнехта.

— Даже если это и так, медлить нельзя.

— Да, да, доложу… И вообще, благодарю вас за помощь — она особенно ценна для меня в эти первые дни.

Но тут непредвиденное обстоятельство чуть было не подорвало положения нового канцлера. Одна из бернских газет предала гласности письмо, посланное им еще в начале года принцу Гогенлоэ, двоюродному его брату. Нынешний канцлер отозвался в нем о демократии и парламенте крайне пренебрежительно, а так называемую резолюцию о мире назвал «гнусным продуктом страха и берлинского безделья».