Здесь мне могут, опять же, возразить, тем более возражение это теперь постоянно всплывает при обсуждении подобных вопросов. Суть, как ныне утверждают, в том, что гуманистическая идея просто несовместима с социальными и духовными запросами современности. Нередко о чем-то подобном говорят даже сторонники гуманизма: они заключают, что гуманистическая идея, чтобы приложиться к нынешней ситуации, непременно должна искать новую форму.
Я же полагаю, что такая постановка вопроса лишь вводит в заблуждение. Гуманизм XX века, очевидно и само собой разумеется, будет во всем отличаться от гуманизма XIX века. Как мы уже видели, каждое столетие за последнюю тысячу лет порождало свою форму гуманистической идеи. Но форма эта складывалась спонтанно, не опираясь на костыли каких-то готовых программ. Идея, нужно добавить, пробуждается к новой жизни лишь в том случае, если ее рассматривают в полном и чистом виде, если ее в этом виде любят. Кто полагает, что при помощи разного рода уступок можно приспособить идею к так называемому духу времени, тот скорее компрометирует эту идею, а вовсе ей не содействует. Гуманизм не обновится в академических дискуссиях или педагогических программах. Даровать обновление может лишь только предельный накал самой жизни, творческое напряжение живого духа. Новый гуманизм не должен быть чистой духовностью – в нем должно быть и чувственное начало. Живопись и поэзия, зрелища и развлечения, чарующая красота: вот на чем он восстанет – сухая академическая добросовестность ничем здесь помочь не может. Очень надеюсь, что гуманизм на каком-то этапе прорвется из этих сфер в университетские кабинеты, но зародиться там, среди пыли, он просто никак не может.
Здесь я хотел бы проиллюстрировать размышления одним конкретным примером: как гуманизму переродиться в послевоенной Европе. Пример я выбираю особый, весьма поучительный: он родился, во-первых, в уникальной и весьма определенной ситуации, а во-вторых – в чуждой для нас среде.
Летом 1920 года М. Гершензон и В. Иванов, два философа, жили в московской здравнице «для работников науки и литературы». Разместили их по углам одной комнаты. Из двух углов они обменялись дюжиной писем об историко-философских проблемах. Переписка эта443, как мне представляется, стала важнейшим, со времен Ницше, высказыванием о гуманизме. Гершензон занял в ней позицию анархического отторжения культуры:
«В последнее время мне тягостны, как досадное бремя, как слишком тяжелая, слишком душная одежда, все умственные достояния человечества, все накопленное веками и закрепленное богатство постижений, знаний и ценностей. Это чувство давно мутило мне душу подчас, но ненадолго, а теперь оно стало во мне постоянным. Мне кажется: какое бы счастье кинуться в Лету, чтобы бесследно смылась с души память о всех религиях и философских системах, обо всех знаниях, искусствах, поэзии, и выйти на берег нагим, как первый человек, нагим, легким и радостным, и вольно выпрямить и поднять к небу обнаженные руки, помня из прошлого только одно – как было тяжело и душно в тех одеждах и как легко без них. Почему это чувство окрепло во мне, я не знаю»444. В ответе Иванова есть вот такой фрагмент, весьма примечательный: «…то умонастроение, какое вами в настоящее время так мучительно владеет, – обостренное чувство непомерной тяготы влекомого нами культурного наследия – существенно проистекает из переживания культуры не как живой сокровищницы даров, но как системы тончайших принуждений. Не удивительно: ведь культура именно и стремилась к тому, чтобы стать системою принуждений. Для меня же она – лестница Эроса и иерархия благоговений»445. Гершензон же как истинный руссоист больше склоняется к примитивизму: «Я отдал бы все знания и мысли, вычитанные мною из книг, и в придачу еще те, что я сам сумел надстроить на них, за радость самому лично познать из опыта хоть одно первоначальное, простейшее знание, свежее, как летнее утро».
444