Н. Н. писала незабываемые стихи, отличные повести, посредственные романы (хорош был только первый), она сделала несколько выдающихся наблюдений как литературовед и литературный критик, но она не была так умна, как может показаться со стороны. Это особенно заметно в ее очень слабых стихотворениях на злобу дня. Зато она жадно прислушивалась к умным, а иногда и не очень умным, но интересным или привлекательным людям, надолго попадая под их влияние.
Антисемиткой она не была никогда, но долго не верила, что евреев убивают, а когда увидала гестапо в действии, получила прикладом по уху и узнала правду, то немцев возненавидела лютой и непреходящей ненавистью, как ненавидят только разочаровавшиеся.
При немцах она не напечатала ни слова, в отличие от многих иных, и имя ее не фигурирует в статье Г. Я. Аронсона о русских гитлеровцах в журнале “Парижский вестник” (“Новый журнал”, № 18). В на редкость неряшливо откомментированной и односторонне составленной публикации «“Дело” Нины Берберовой” в журнале (“НЛО”, № 39, 1999. См. с. 173, прим. 89) умалчивается об отсутствии ее имени в аронсоновском позорном реестре.
Я знал Берберову без малого тридцать лет. Если правда, что она симпатизировала гитлеризму за четверть века до нашего знакомства, то, значит, прав Гумилев: мы меняем души. Портрет ее души во второй половине 30-х гт. я нахожу отчасти в образе Нины Туровец, Нины “de Rechnoy” (она же Madame Lecerf) из романа “Подлинная жизнь Себастьяна Найта”. Недаром Набоков водил Нину Берберову завтракать в парижский “Медведь”; я думаю, что он не “радовался” ей, как она оптимистически предположила в конце 4-й главы “Курсива”, а бесстрашно изучал опасное очарование женщины, разбивающей судьбы, той равнявшейся на пошлейшую современность, отрекшейся от всего, что было свято для Ходасевича, незабываемой и смертоносной “любительницы жизни”, к которой обращены слова самого потрясающего любовного стихотворения XX века: “Кентаврова скорее кровь / В бальзам целебный превратится, / Чем наша кончится любовь”.
В дни первых наших встреч с нею, в Нью-Йорке на святки 1968 г., в знаменитой артистической забегаловке “Stagecoach” (“Дилижанс”), она испытывала мое терпение давно уж наговоренной пластинкой о том, что русское стихосложение старомодно и ямбом больше писать нельзя, он однообразен, над этим на Западе смеются; что Пушкин подражал Александру Поупу, “знаете, был такой английский поэт XVIII века Александр Поп”; что Ходасевич был хороший поэт, но не величайший поэт нашего столетия, со стороны Набокова очень любезно было так написать, но ведь это неправда, великий поэт в России был только Блок, а вообще русская литература сильно отстала в XX веке от западной, она жеманна, ханжески стыдлива, и у нее не было такого гениального освободителя, как Д.-Х. Лоуренс.
Помню, что, с растущим раздражением слушая всю эту несусветную смердяковщину, я отвечал довольно невежливо: “Да, Н. Н., я знаю, кто такой Александр Поуп, у меня диплом бакалавра с отличием в области английской словесности. Нет, Н. Н., позвольте показать наглядно вот на этой бумажной салфетке, как разнообразен русский ямб, хотя, я думаю, вам это уже объяснял когда-то сам Андрей Белый. Да, Н. Н., я думаю, что Ходасевич был великий поэт и день его славы придет, как пришел уже день славы Мандельштама. Нет, Н. Н., мне кажется, что в XX веке нет другой такой литературы, как русская, во всяком случае, поэзии такой нет”.
Именно тогда, глядя на ее все еще прозрачную, гладкую, матовую кожу, слыша прекрасный, старомодный, хрустальной чистоты русский язык, на котором она пробовала меня интриговать своим светским американским модернизмом, я понял, что она страшно похожа на Madame Lecerf. Но тут она улыбнулась улыбкой упоительного удовлетворения и сказала скороговоркой: “В самом деле, в какой еще литературе сейчас есть одновременно и Набоков, и Солженицын?”