— …Да нет, говорю я им, никакой не дядя, а двоюродный дед…
— А я так думаю, что он потерял голову. Сообразил, что стоит кому-нибудь польститься на лакомый кусочек, и он снова останется один как перст среди пыли. Заходим мы к нему, дело было в конце ноября, Юли сидит в пивном зале, мы входим, тогда он встает, и лицо у него такое, будто он трое суток глаз не смыкал, и он подходит и спрашивает: «Что желаете, господа?», а мы расхохотались, и Тамм, а может, еще кто-то, говорит: «Юли, что у тебя за похоронная физиономия», но он не засмеялся, а только сказал: «Я теперь опять один управляюсь», и сообщает: «Она уехала. Бет уехала». И смотрит нам в глаза и говорит: «Уехала к Люси Ферро, в район Прунтрута».
— А она небось слышала этот разговор через деревянную стенку. Бред какой-то…
— А насчет писем это точно. Фрау Кастель его вывела на чистую воду.
— Знаем. Не стоит об этом. Это к делу не относится. Их-то интересовало…
— Нет, относится. У Мака вдруг появились три новые тряпки, и фрау Кастель их, конечно, сразу же засекла и спрашивает, откуда он их взял, а он наутек. Она и думает: к чему бы Маку такие роскошные шерстяные тряпки, они и есть только у Фреда Вердера, который торгует шерстяными тканями…
— А чтоб протирать крылья у машины. Вы разве не видели, как он стирает с машины пыль, настоящий спектакль…
— Ясное дело, для этого. Но он молчит, будто язык проглотил, а она спрашивает: «Мак, ты их украл?» — и тут он в рев, и через несколько дней она выяснила, что кто-то дал ему деньги. Но больше он ничего не говорит, ревет и твердит, что обещал не говорить. Но в конце концов она из него вытянула, что деньги у него от Юли Яхеба — раз в неделю, скажем, в четверг, Юли вечером подходил к мосту, давал Маку письмо, адресованное ему самому: «Мизер, Доггервег, господину Юлиану Яхебу, отставному тренеру Мизерско-Золотурнского объединения по мотоспорту», все в точности, каждую неделю, и Мак должен был опустить письмо в ящик на вокзале. За это Юли давал ему деньги, всякий раз двадцать центов.
— Но зачем все это, я никак не могу понять. Юли всегда казался мне разумным человеком…
— Ну, конечно же, двоюродный дед! Через Лену, он был дядя бедняжки Лены Ферро, она еще вышла за Адриана Ферро, за алкоголика, ну да… Со стороны отца, Адриана, дедом ее был Густав Ферро, а жена Густава была урожденная Демас. Понимаете, двоюродная сестра фрау Стефании, ведь фамилия фрау Стефании Демас, так или нет? Так что девчонка Ферро еще и с Демасами в родстве, и фрау Стефания приходится ей, да, точно, двоюродной бабушкой, нет не двоюродной, а троюродной, что ли, или четвероюродной — погоди-ка, сейчас…
— …И тут этот тощий вдруг спрашивает, а кто именно выкрикнул «кровосмеситель», а маленький Хузи тут же добавляет: «И кто крикнул „коммунист“?» Да что вы, говорю я им, никто ничего не кричал, а тощий: «Но мы точно установили этот факт, а если вы занимаетесь укрывательством, то имейте в виду, что это расследование официальное, вам ясно?» Но я не испугался и говорю: «Чего вы хотите, там было сорок человек, да что я, сорок, не сорок, а пятьдесят, откуда мне знать, кто кричал? Может, никто, а может, все, мне-то откуда знать?» — «Но ведь вы были при этом, — говорит он мне, — и непосредственно перед этим судом Линча…» — «Погодите-ка, — говорю, — да кто же это…»
— …да не двоюродный дед, а дядя, конечно, ведь он был братом бедняжки Лены…
Она говорит: «А вдруг мой жених пошел к дяде Юли, а ведь Ара укусила почтальона. Ара всегда сопела в кухне, а иногда она тихо лаяла во сне, когда ветер зашумит, или дядя во сне разговаривает, говорит „Лузетти“, или „Поворот“, или „Фердинанд Гейер“, и „Принцесса“, необычным голосом разговаривает за стеной. Но несколько раз мой жених все-таки приходил и говорил: „А вот и я!“ — и сдвигал свой зеленый козырек со лба, и смеялся, а потом брал меня на руки и выносил из дома».
Она говорит: «Мак, какая долгая-долгая ночь», и тяжело дышит, а может, плачет, и сжимает мое плечо, я чувствую ее ногти сквозь рубаху, куртки-то на мне нет. «Не плачь, — говорю я ей, — скоро утро, и все пройдет», — и встаю, и распахиваю дверцы, и сразу такой холод — осень ведь уже, и все еще ночь, и даже луна не светит, только серое мерцанье в темноте, и все эти крылья в холодном воздухе, и никакого ее жениха нет как нет, и я снова захожу, и закрываю дверцу, плотно-то ее все равно не закроешь, но как только могу, а она говорит: «Он выносил меня из дома, и нес мимо пожарища, где раньше стоял склад старых шин, в лодочном сарае было наше местечко, он — рядом и гладил меня вот так, и меня окутывал его голос, и мы слышали, как мимо течет Ааре и как цапля кричит в камышах, совсем близко. А потом начинает светать, и туман медленно поднимается вдоль Ааре, и летучая мышь возвращается под крышу, она не кричит, а чего ей кричать, она ведь нас хорошо знает, а куниц мы почти не слышали, только вода билась о мостики и о нашу лодку, а он обнимает меня и целует вот сюда, и лодка выезжает, он пригибается, когда мы проезжаем в проем, и садится напротив, и смеется, и спрашивает, когда же свадьба, и мы спускаемся по Ааре, мимо Миланского камня, и мимо Хебронбука, и мимо камышей, и цапель, мы все обдумали, назначили на трощу, мы спускались, а огромные цапли все летели над нами, провожали нас, дядя Юли однажды показал мне их, в апреле, и сказал, что они возвращаются из теплых краев и у нас пробудут всего лишь несколько дней». И тут я говорю ей: «Ну да, но некоторые цапли каждый год остаются здесь, у нас, и рассказываю ей всю эту историю, как однажды в полдень я вышел из дому и увидел эту длинноногую птицу, она стояла возле улиточьего питомника, вся в черных и серых полосах, и тыкалась клювом в щели, а я думаю: „Что же это за птица такая“, и на всякий случай выдернул жердь на огороде, подхожу и вдруг вижу…»