Выбрать главу

Но они хотели знать, с чего началось, и я сказал им, что это вообще никак не начиналось, просто это произошло, и всё, да мы и сами не сразу поняли, что случилось с Юли. Сколько бы вы ни выспрашивали, я так прямо им и сказал, и как бы вы ни разнюхивали, никто тут не виноват, никто этого не хотел, и никто из нас не думал его толкать. «Беда никогда не приходит одна», — сказала фрау Шауфельбергер, а Юли лежал на земле, он был мертв, и тут уж ничего не изменишь. Чего ж вы хотите — так я им сказал. Ну, они и сами это поняли. Расследование прекратили. И верно, к чему эти вопросы, бесконечные расспросы, толку от них все равно никакого, пора об этом забыть, ну и Люсьена они, наконец, выпустили. Еще не хватало, чтобы…

Один из сидящих в зале оперся локтем о подоконник и выставил голову в сумеречную прохладу веранды. Но я быстро бросил мелочь на стол, встал и, прежде чем он успел со мной заговорить, вышел из павильона Коппы и направился через сад к выходу. А ведь я привык к этому моему месту. Отсюда видно, как итальянцы играют в боччу на освещенной площадке под каштанами, и даже слышен глухой стук шаров. Чтобы заглянуть через открытое окно в зал, достаточно немного наклониться над столом. Облака дыма медленно выплывают из окна в ночную прохладу. Редко бывает, что кто-нибудь садится поблизости от меня, — наверное, для них здесь слишком темно. Право, я привык к этому месту; вот уже шесть вечеров подряд между девятью и двенадцатью я провожу время за этим столом, а когда Коппа закрывает свой павильон, по дороге домой можно еще заглянуть в заводскую столовую. Горячий суп, хлеб, колбаса и кружка пива — при такой жаре больше не осилишь. Вчера, в десять вечера — я слышал, как Коппа это сказал, — было двадцать восемь градусов. В прошлом году по вечерам здесь сидело много народу, и Коппа вывесил фонарики, а итальянцы играли на гитаре и пели. А теперь все, кроме игроков в боччу, толпятся в зале. Слышно, как постукивают шары да вдалеке тарахтит дробилка, а из окна зала доносятся голоса. Мне нравится мое место на веранде у Коппы, но стоит кому-нибудь заговорить со мной, как я ухожу. Я не хочу влипнуть в какую-нибудь историю.

А дети опять распелись:

Эй, отворяйте ворота, Подъехала карета, Сидит в карете человек, Весь в красное одетый, —

их целая стайка, человек восемь или десять, и как только я закрываю глаза, мне слышится топот их ног по нагретому солнцем мосту. Приятные голосочки. Интересно, те же ли это дети, что и год назад? Я часто слышал их голоса, даже находясь внизу, в моем ателье, а когда я работал, то иногда они мне ужасно мешали. «Разве ты можешь работать?» — так обычно спрашивал меня Альберт, прищурив глаза, а когда я, не обращая внимания на его задиристый тон, начинал спокойно рассказывать, о моих занятиях фотографией, о том, что я неделями мог как одержимый возиться с одним-единственным снимком, добиваясь четкости и точного сходства с оригиналом, и что я не щадил ни своего времени, ни нервов: то он отмахивался и говорил: «Ты ведь говоришь не о себе. — Он улыбался. — Ты говоришь о человеке, которого ты выдумал, так ведь?»

А я возражал ему: «Я говорю о человеке, который серьезно относился к своей профессии, который начинал с простейших вещей, например, с фотографирования галек, — помнишь? — и только когда овладел гальками, перешел к вещам более серьезным, более сложным, каких в Фарисе даже и не было. И тогда он отыскал их в Мизере, главным его шедевром был тот снимок цементного завода. И только после этого он начал фотографировать людей. Тебе это ясно, Альберт?»

«К чему такая торжественность? — он качал головой. Мол, все эти подробности его не так уж и интересуют. — Я ведь ни в чем не сомневаюсь. Ну ладно, — продолжал он, развалившись в кресле в моей комнате, которую я снимал у Церковной Крысы, — но чего он достиг, фотографируя людей?»

Я ответил ему: «Ну что ж, поначалу его интересовал человек по имени Матис, или как там его звали. Рабочий с цементного завода. Какое-то время он присматривался к нему. Шюль провел его по всему заводу. Ты представляешь, Альберт, как делается цемент? Из каменоломни поступает сырье — известняк, мергель, глина; все это попадает в дробилку — это что-то вроде мельницы, — сюда же добавляется тридцать пять процентов воды. Десятиметровые жернова перемалывают эту массу, сорок тонн в час, а потом помпы автоматически перегоняют ее в бункера. Здесь сжатый воздух перемешивает ее, — видел бы ты, как она бурлит, будто гейзер, снятый замедленной съемкой, — потом вся эта масса перетекает в открытый резервуар. А потом по трубам идет на обжиг. Посмотрел бы ты с контрольного мостика на вращающиеся печи в огромном цехе! Только одна труба у такой печи длиной метров так в полтораста, а шириной — в четыре. Печи медленно вращаются вокруг своей оси, четыре штуки рядом, дальний конец приподнят на опорах, и, конечно, в перспективе они короче. Шюль сказал мне — то есть тому увлеченному своим делом человеку, — что он может здесь постоять и понаблюдать, и когда Шюль сбежал вниз по стальной лестнице и исчез, тот, в смысле я, все стоял и смотрел. Тогда-то он и увидел этого Матиса, кочегара, на нем были защитные очки, синяя спецовка, тяжелые прорезиненные ботинки; на лице его играли зеленые и красные отсветы с контрольного пульта. Он так и просился на фото. Он спустился по стальной лестнице и остановился на некотором расстоянии от меня, по правую руку у него был огромный пульт с контрольными приборами, автоматическим управлением, амперметрами, — десять-двенадцать кнопок и зеленые, синие и красные контрольные лампы, а по левую — огромные трубы печей. Грохот беспрерывно вращающихся броневых плит, звон жары, звон шарикоподшипников, звон клинкера в печах, облака пыльного воздуха, и между печами и пультом, под огромным куполом цеха, в шуме и грохоте — этот человек. Во всем цехе только два живых существа —