Выбрать главу

— Ладно, кончайте. — Это сказал Кальман. — Филиппин объяви козыря.

Но Филиппис ничего не объявлял. Вместо этого он спросил:

— Значит, никто не виноват? — Он оглядел всех, коротко рассмеялся. — Жаль. А то бы мы, по крайней мере, знали, кому взять на себя макушку. Верно, Кальман? — Теперь засмеялись все. Это была неплохая шутка. Опасность миновала. Филиппис объявил козыря, некоторое время шел какой-то безразличный разговор, и только Ферро все еще стоял в дверях с этим своим блеском в глазах, и ты видел, как шевелятся его губы. Теперь он даже посмотрел на тебя.

— Ты ко мне обращаешься? — спросил ты негромко и тут же понял, что он вовсе не обращается к тебе, что он, в сущности, тебя и не видел. Он просто что-то бормотал про себя, вдруг до тебя долетели отдельные слова, что-то вроде: «Морды… драпануть… паршивые морды… туда… мотоцикл», — но ты ничего не понял. Ну ладно. По крайней мере, он явно не собирался продолжать разговор о собаке. За его спиной показался новенький, этот немой. Его чересчур большая голова вынырнула из-за плеча Ферро, и тот слегка посторонился, пропуская его в комнату. Не слишком шикарный был у него вид, когда он, весь промокший, медленно прошел мимо вас в дальний угол. Ферро вышел, хлопнув дверью.

Тебе снова пришел на ум Самуэль. Значит, этот немой парень — вот и все, что он привез. Никакого приказа, и все осталось по-прежнему, и эта духота, тяжелая, прокуренная духота, и ты вдруг понял, что сейчас последняя возможность осуществить твой план: надо только медленно заговорить о строительной площадке в городе и предложить написать письмо, нечто вроде совместного заявления, которое все подпишут, а уж Гайм сумеет найти нужные слова: написать, что продолжать работу здесь невозможно. Дождь, ветер; да и холода уже начались, никто не имеет права требовать от вас такого, и вы просите перевести вас на работу в городе; третья строительная бригада хочет остаться вместе, и можно прибавить, что она обязуется в полном составе возобновить прерванную работу в апреле. Что-нибудь в этом роде. Гайм найдет подходящие слова, и уже завтра или в субботу вы уедете в кузове у Самуэля на хорошую, чистую строительную площадку в каком-нибудь городе, в Мизере, например: там у вас будет мало взрывной работы, а то и совсем не будет, и по ночам — настоящая кровать с пружинами, а не раскладушка, как здесь, — четырнадцать раскладушек рядом, по раскладушке на брата и одна свободная. Свободна вторая от стены, на крайней спит Ферро: это единственная свободная раскладушка, потому что третью от стены с сегодняшнего дня занимает Немой.

Но, возможно, Шава, подходящий момент был уже упущен. Игра замерла. Правда, Кальман еще писал что-то мелом на доске, но никто больше не прикупал карт. Ты все еще тихо сидел на своем месте, тишина шелестела по крыше, а позади тебя дождь шептал за окном свои невнятные приказы. Ты снова собрался было сказать: «Давайте бросим. Напишем письмо». Но ты не мог тягаться с этим шумом и шепотом, шелестом за окном, с глухим хлопаньем парусины над бочкой с водой, и ты сидел тихо, тупо уставившись в балку поверх головы Керера: ты не слышал, как хрипло смеется Брайтенштайн, ты опять погрузился вдруг в дремотное состояние и не замечал голосов, доносившихся с нижнего конца стола, где беседовали Гримм и Самуэль, а Муральт рассказывал Немому про случай на Пасванге, и ты не подался вперед, чтобы бросить взгляд на Гайма, который сидел в сторонке, на самом конце стола, рядом с Немым, углубившись в чтение своей чудной растрепанной книги. Даже отсюда было видно, как при чтении непрерывно шевелятся его губы, и на мгновение в тебе закипела старая злоба на Гайма, который вытерпел все ваши насмешки, и даже не обижался на вас, и вечер за вечером все сидел в сторонке и читал; итак, ты продолжал смотреть на балку или в пустоту позади нее. Ты не видел даже Керера, хотя голова его находилась на линии твоего взгляда; лицо у Керера было сонное, но он все сидел, может быть, потому, что хотел пить и оттягивал последний глоток, а может, он испытывал то же, что и ты, — то же чувство, что упущен какой-то последний случай, последняя возможность все изменить, но продолжал сидеть, поддерживаемый проснувшейся вдруг надеждой, которая коренится еще в тех изначальных временах, когда человек в своем сером бытии не научился мыслить, и которая просыпается в такие вот вечера — ни на чем не основанная и тем не менее неистребимая надежда, что вот что-то произойдет и все вдруг станет красивее, значительнее, добрее; и эта надежда не уснула даже тогда, когда лопнул последний пузырек пены, когда отзвучали сонные голоса, погасла карбидная лампа и смолкли последние звуки, какие бывают, когда двенадцать мужчин укладываются и постепенно засыпают на раскладушках.