— Немой, — продолжал Брайтенштайн, — как же так? Ты слыхал? Слыхал, ну так вот. Суд хочет знать. Суд хочет знать, куда ты девал этот пакет с канистрой. Давай показывай.
Лот поднял глаза. Он посмотрел на Брайтенштайна, посмотрел на остальных — разгоряченные водкой, напряженные лица, а Филиппис сказал:
— Сам знаешь, я хотел оставить тебе лазейку. Но ты наврал, ты все отрицал.
Он слышал его слова, он слышал и вой ветра за окном, слышал, как хлопает парусина, слышал — так обострены были все его чувства — легкое потрескивание в печке и скрип балок; слышал все, кроме того, как мокрые хлопья снега бесшумно падают на крышу и на карниз окна; даже тихое пыхтенье на верхнем конце стола услышал он и, чуть-чуть отведя глаза от груди Брайтенштайна, встретился (между плечом Брайтенштайна и плечом Муральта) с глазами отца. Глаза широко раскрыты. Блестят от водки. Он подпер кулаками лицо. Он старый. Рот у него полуоткрыт. Он трудно дышит. Пыхтит, как насмерть перепуганная собака. Густая тень лежит на половине его лица, и Лот вдруг снова почувствовал — довольно одного-единственного слова, и громадное расстояние между ним и этим человеком, его отцом, исчезнет, они будут вместе и вместе выдержат все. Но, как ни напрягался и ни извивался его язык, он не мог освободиться от зажимов, ничего не получалось, кроме нечленораздельного звука, которого никто не услышал. Нет, и он покачал головой. Покачал головой и вернулся к действительности, к Брайтенштайну и остальным, и Филиппис резко сказал:
— Немой, ты врешь. Ты знаешь. Где она?
А Брайтенштайн:
— Давай, Немой, показывай, ты же ее спрятал.
Лот качал головой. Он не знал, где канистра. Правда не знал. Знал он одно — взять ее не мог никто, кроме отца.
— Хорошо, — произнес Брайтенштайн. Он огляделся. — Все обыскать. Весь барак. — Он засмеялся. — Самуэль, Луиджи и ты, Джино, вы займетесь тамбуром.
Но теперь Лот знал и другое: что для них с отцом уже слишком поздно. Они оба теперь одиноки. Каждый сам по себе. И в общем-то эта история с канистрой потеряла для него всякое значение.
Филиппис Луиджи (узкоколейка)
Ты нашел ее. Она стояла в темноте за мотоциклом Ферро, в заднем углу тамбура. В комнате снова запели, кто в лес, кто по дрова, ты различал голоса Гримма, и Керера, и Кальмана, и даже Гайма. Ты поднял пакет за веревочку и тут же догадался, что это канистра. Подошли Самуэль и твой брат.
— Вот, — сказал ты. — Никаких сомнений.
— Да, — сказал Джино. — Я так и знал. Именно этот пакет я видел. Пойдем.
Вы вошли в комнату. Немой, ссутулившись, сидел на задней скамье и как раз поднес ко рту стакан. Но пить не стал. Так и застыл со стаканом в руке.
— Следи за Немым, — сказал Джино.
— Ловкач, — пробормотал за твоей спиной Самуэль, а тут подоспели и остальные и окружили вас, Борер радостно смеялся, а Брайтенштайн, который, похоже, за это время успел еще выпить, вспомнил вдруг о своей роли, облапил тебя вместе с канистрой и стал громовым голосом требовать тишины. Это продолжалось долго; наконец все снова уселись на свои места у стола. Ты сидел на нижнем конце стола, и тут же стоял обвиняемый. Самуэль — рядом с ним, в роли стража. У верхнего конца стола стоял суд. То есть стояли там Брайтенштайн и Муральт, Ферро — нет. Ферро по-прежнему горбился на скамье, и Гримм сказал:
— Оставь его в покое. Он готов.
Гримм был прав. Стоило только взглянуть на Ферро — он лежал на столе, опустив голову на руки, иногда по его плечам и затылку пробегала дрожь, да, он был готов. Допился до чертиков. Жалко его. А впрочем, это ведь последний вечер.
— Оставь его в покое, завтра ему полегчает, — сказал Муральт, когда Брайтенштайн хотел схватить Ферро за шиворот и поставить на ноги.
Брайтенштайн закричал:
— Но суд должен быть в полном составе. Гайм заменит Ферро, верно?
Никто не возражал. Гайм, покачиваясь и улыбаясь своей не слишком умной улыбкой, вышел вперед и встал слева от Брайтенштайна. Как ни странно, эта до невероятности идиотская сцена вовсе не казалась теперь смешной; вас охватило настроение мрачной торжественности; все были озадачены появлением этой дурацкой канистры, в существование которой давно уже никто не верил; но вот она, доверху налитая бензином, стоит перед вами на столе; все видят ее, а при желании каждый может потрогать, и очень интересно, как поступит суд при столь внезапно изменившихся обстоятельствах. Конечно, настроение изменилось и под действием водки. Каждый выпил свою меру, и теперь все перешли из стадии веселья в стадию задумчивости. Да и как было не задуматься, глядя на Немого: он стоял такой одинокий, такой печальный, с таким душераздирающе беспомощным выражением на широком лице, что на него просто больно было смотреть, по крайней мере, так было с тобой, Луиджи Филиппис, и у тебя вдруг появилось желание вскочить, выставить бедного мальчика за дверь, а всем остальным растолковать, что к чему. Но суд уже, кажется, удалился на совещание: Брайтенштайн стоял к вам спиной, Муральт и Гайм — справа и слева от него; они негромко беседовали, а все сидели и ждали, только Борер то и дело ударял кулаком по столу и разорялся насчет того, что, мол, он всегда был уверен и как он здорово утер нос Брайтенштайну, который думал, что ему удастся взять в оборот его, Борера. Странно, Филиппис, но у тебя было чувство, что все совсем не так просто, как кажется, и возможно, все-таки надо было дать Немому возможность защищаться; помнишь, Филиппис? Чем дольше ты смотрел на Немого, тем отчетливее становилось это чувство.