— А ну верните его!
Но все стояли, и только потом Брайтенштайн сдвинулся с места.
Обо всем этом, стало быть, Лот не знал, и запальные шнуры быстро загорались, один за другим. Времени ему осталось мало. И, закончив, он быстро вернулся в траншею и взобрался налево вверх. Сейчас, подумал он. Он повернулся спиной к скале. Перед ним было небо. Одной рукой он взялся за костыль, другой ощупывал скалу в поисках выступа. Вот он. Голову он немного отвернул. Защитный шлем с ремешком, туго натянутым под подбородком, и чуть выступающая часть скалы мешали ему видеть макушку. Только бы от сотрясения не рухнула вся скала. Сейчас. Через четыре или пять секунд. Он приоткрыл глаза и, не поворачивая головы, стал смотреть вниз.
Брайтенштайн. Брайтенштайн с поднятой рукой, в двух-трех метрах от стройплощадки, на крутом склоне.
Брайтенштайн что-то кричал. И вдруг повернулся и двумя прыжками добрался до укрытия: и в то же мгновение Лот увидел отца. Отец взбирался быстро, он поднял голову, и Лот увидел сквозь дождь его лицо.
И все. Мощный удар — огонь, взрывная волна, грохот. Тишина, в ушах тоненькое жужжанье. Чернота перед глазами. Больше ничего. Ничего. Лот широко раскрыл глаза. Далекий гул осыпающихся обломков, туман, а в тумане, далеко внизу, — лицо. Он ничего не чувствовал, ничего не слышал и даже не почувствовал, не услыхал собственного крика, в пустое небо полетело слово из глубины его души, слово из того прежнего времени: «Отттец». Громко, два, три раза подряд. Громко: «Отеццц!»
Он долго не мог шевельнуться. Потом повернулся, снова лицом к скале, отец умер, он не взял ни рюкзака, ни веревки и начал карабкаться вверх по траншее; свеса больше не было, вверх, вверх, он не решался больше смотреть вниз, он достиг верхнего края и, оставив позади стену и усыпанный свежими обломками склон, где был отец, и стройплощадку, где были остальные, вошел в колючий кустарник, он опустился на колени, упал ничком в заросли, скрестив руки на мокрой земле, покрытой палым листом, и уткнулся лицом во мрак. И так остался лежать.
Примерно через полчаса они нашли старого Ферро. Не считая раны на правом бедре, он был невредим. Но, без сомнения, мертв. Они посовещались, и кому-то пришла в голову мысль снарядить Ферро в обратный путь, завернув его в парусину Керера. Двое вернулись к кухонному бараку, сорвали парусину, и еще через час все было готово: и пожитки Ферро погрузили, и его мотоцикл, и его самого; только Немой еще не вернулся. Тогда трое двинулись по крутому склону, дошли до перевала на Фарис и в обход поднялись на самый верх. Они нашли место, где Немой, видно, выбрался из расщелины. Нашли и его следы, и место, где мокрая листва была примята лежавшим здесь человеком, нашли защитный шлем; но Немого они не нашли, и он не появился, как громко они его ни звали.
Тогда они вернулись и все собрались у грузовика; кто-то сказал, что сразу же после взрыва слышал, как Немой кричал; на это ему никто не ответил, а потом они решили, что ждать бесполезно и что Немой, наверное, как-нибудь уж доберется. Они оставили его вещи в бараке, оставили дверь открытой и сели в машины. Первым тронулся экскаватор, потом грузовик, и в кузове, где сидели люди, лежала парусина с телом Ферро. В Мизер они прибыли в начале первого.
Вот что остается добавить: 27 декабря того же года в полицейский участок Фариса (округ Морнек) явился человек. Его одежда была изорвана, и похоже, что он целый месяц ничего не ел. Совсем еще молодой парнишка; он заявил, что 21 октября на дорожном строительстве у перевала убил своего отца.
ФОТОГРАФ ТУРЕЛЬ
9 июня
Как бы там ни было, а мой мизерский немецкий сослужил мне хорошую службу — прогнал куниц. Правда, правда, с тех пор, как я додумался заговорить, я от них избавился. Не то чтобы я их боялся — и уж вовсе бессмысленно сравнивать меня с человеком, который насвистывает, идя в ночную пору через лес. Просто я их не люблю, вот и все; и так или иначе, а я от них избавился. Верно, попрятались за сараем в камышах, а может быть, и здесь, вот под этими досками. Видел бы это Альберт. Бывало, стоит мне рот открыть, а он уже смотрит на меня — глазки узкие, как у куницы, — и говорит: «Опять этот твой мизерский немецкий!»
Куницы водились еще у нас дома. Куницы-белодушки. Они жили в подвале; это был сводчатый подвал, как во всех домах верхней части города, что протянулись вдоль реки. Дома примыкали к стене, которая когда-то кольцом окружала город, и грубая каменная кладка из старого сырого известняка блестела, когда утреннее солнце заглядывало — не более чем на час — в маленькие оконца, расположенные у самого свода. Если прижаться ухом к стене, можно было услышать, как в нее ударяют волны Ааре, и Роза говорила, что это стучат кулаками в стену утопленники, самоубийцы. В День поминовения усопших, возвратившись с кладбища, мы спускались с ней вниз по каменным ступеням, и когда мы останавливались перед входом в подвал, она, щелкнув выключателем, гасила свет. Подождав, пока появится тусклый отсвет на винных бутылках, она брала меня за руку, и мы входили. Пахло пролитым вином или уксусом, фруктами, свиным салом и еще куницами и мокрым деревом. Она упиралась руками в стену, за которой текла река, и прижималась к ней ухом. Прислушивалась. «Потаскухи, — говорила она, — слышишь?» Я видел, как в полумраке блестели ее глаза. Ощущал ухом холод стены и вот уже слышал отчетливо: они стучались в стену. Потаскухи — так говорила Роза. Детоубийцы. Насильники. Она возбужденно дышала и крестилась. И опять: потаскухи — и так далее. И голос ее дребезжал, и вдруг она начинала смеяться, и однажды я убежал, взлетел вверх по каменной лестнице и, промчавшись по Бастианплац, юркнул в церковь капуцинов. Эти глухие удары были еще как-то связаны с ангелами, но как — я уже не помню.