Его ненавидели за… сказать «за злой язык» — слишком бледно. Ладно бы в письмах, ладно бы за бутылкой с друзьями — там все свои. Нет, отвешивал публично. Каченовский издавал журнал «Вестник Европы». Журнал Пушкину не нравился.
Словесность русская больна.
Лежит в истерике она
И бредит языком мечтаний.
И хладный между тем зоил
Ей Каченовский застудил
Теченье месячных изданий.
Застудил теченье месячных… Мало того, что назвал человека завистливым, мелочным и холодным, но ещё и засунул его в неназываемые места русской словесности.
Не раз бывало куда грубее.
Теперь (с 1918 года) вместо глагола ставят две чёрточки, а раньше — три; и было лучше, ибо, согласитесь, это самый подходящий глагол для твёрдого знака на конце… Но дело тут отнюдь не в мате. Эпиграмма вываливает на публику интимную связь двух чрезвычайно известных людей, высмеивает интимнейший физический недостаток…
Солидные, важные, степенные дамы и господа ненавидят тех, кто рискнёт подшутить над ними. Один из любимцев Пушкина (имя сообщим позже) называл такие штуки злополучным проявлением остроумия. В письмах и воспоминаниях пушкинских современников таких примеров тьма. Обиженный становится навек врагом.
Коссаковская как-то говорила Александру: «Знаете ли, что ваш Годунов может показаться интересным в России?» — «Сударыня, так же, как вы можете сойти за хорошенькую женщину в доме вашей матушки». С тех пор она равнодушно на него смотреть не могла.
На одном вечере Пушкин, ещё в молодых летах, был пьян и вёл разговор с одной дамою. Надобно прибавить, что эта дама была рябая. Чем-то недовольная поэтом она сказала:
— У вас, Александр Сергеевич, в глазах двоит?
— Нет, сударыня, — отвечал он, — рябит!
С возрастом он не исправился.
В театре один старик-сенатор, любовник Асенковой, аплодировал ей, тогда как она плохо играла. Пушкин, стоявший близ него, свистал. Сенатор, не узнав его, сказал: «Мальчишка, дурак!» Пушкин отвечал: «Ошибся, старик! Что я не мальчишка — доказательством жена моя, которая здесь сидит в ложе; что я не дурак, я — Пушкин; а что я тебе не даю пощёчины, то для того, чтобы Асенкова не подумала, что я ей аплодирую».
Что говорить о врагах или просто первых встречных; он ради красного словца не щадил ни друзей, ни родных, ни знакомых женщин.
Мало того, что было известно, кто эта Аглая (А. А. Давыдова), но ведь по-русски написано «мою Аглаю» — значит, ославил свою же любовницу.
А нравы были несравненно строже. Смутить, особенно барышень, могла сущая безделица, любой пустяк.
С живых картин у Сенявиных мы в костюмах отправились к Карамзиным на вечер. Все кавалеры были заняты. Один Пушкин стоял у двери и предложил мне танцевать мазурку. Мы разговорились, и он мне сказал: — «Как вы хорошо говорите по-русски». — «Ещё бы, в институте всегда говорили по-русски. Нас наказывали, когда мы в дежурный день говорили по-французски, а на немецкий махнули рукой… Плетнёв нам читал вашего "Евгения Онегина", мы были в восторге, но когда он сказал: "Панталоны, фрак, жилет", — мы сказали: "Какой, однако, Пушкин индеса" (indecent — непристойный, фр.). Он разразился громким, весёлым смехом.
Даже у смертного одра любимого дяди он вёл себя как бесчувственная скотина. Умирающий Василий Львович пробормотал: «Как скучны стихи Катенина». Пушкин подпрыгнул и стал просить всех немедленно выйти из комнаты, приговаривая: «Пусть это будут его последние слова». Действительно: последние слова остаются в памяти потомков. Но какой цинизм. И это ж не «думать про себя, когда же чёрт возьмёт тебя». Это вслух. Племянник хотел, чтобы дядя умер исторически.