Как безумная, она стала целовать его, прижимать к себе, прося в душе прощения за причиняемую боль. Она гладила Миколюкаса по лицу так ласково и любовно, что ему показалось это поцелуем ветерка. Перебирала пальцами его волосы, отводя пряди с покрытого испариной лба и не давая им снова упасть назад. И вновь целовала его щеки, лоб, губы.
Северия повторяла уроки, преподанные ей Гейше. Раполасу она не отвечала любовью на самые пылкие ласки. Все, что они пробудили в ней, принесла она сейчас тому, кому, по всей вероятности, была предназначена провидением. Она безраздельно отдавала себя Миколюкасу и, пожелай он только — отдалась бы ему.
Миколюкас между тем просветлел, на губах его заиграла прежняя улыбка, глаза подернулись прежней мечтательной дымкой — и снова он стал существом не от мира сего, обитателем своего королевства грез, которые мы называем на прозаический лад поэзией, ибо не чувствуем, не понимаем ее сути. Блаженная душа, что и говорить! Он еще раз перенесся в сотворенную им же обитель, и этого ему хватило с избытком, настолько, что он даже отдаленно не почувствовал нужды в возвращении на землю за тем, что ему причитается. Нет, он не был способен отплатить своей мечте тем же, чем и Раполас.
И все же на любовь Северюте он откликнулся всем своим существом. Ничего подобного он не испытал за всю свою жизнь. Ему почудилось, будто разверзлись небеса и дали ему отведать своих яств. Это послужило для него как бы символом того, что он никогда больше не покинет горние выси, не вернется к земным невзгодам и горестям. Он чувствует и, пожалуй, весь свой век будет ощущать нежность ладоней любимой, жар ее пылающей щеки, которой она прижималась к его щеке. Он чувствовал и поэтому вовек не забудет, как она прижималась к нему своей девичьей грудью, как обнимала его за шею. Каждый ее поцелуй был для него еще одним флёром, окутывающим его воздушный замок, и замок этот поднимался выше и выше, ширясь и обретая прочность. И как же счастлив он был впоследствии, всю свою жизнь, что не разменял этот замок на что-нибудь подешевле, чего ему хватило бы лишь на короткое время!
Они поднялись со скамьи, Миколюкас выпрямился — сейчас он был так хорош, так одухотворен — ни дать ни взять архангел небесный. Лицо его дышало вдохновением, казалось, только Моисеевых рогов и не хватает. Глаза сияли неземною любовью и прощением всему, что есть земное.
— Прощай, Северюте! Спасибо тебе большое за все! И все-таки я на твоей свадьбе сыграю… В последний раз поиграю — только для тебя, как я играл всю жизнь: только для тебя да еще для солнца… и еще для леса… для луга…
И заключив ее в объятия, он по-мужски крепко-крепко стиснул ее, крепко-крепко поцеловал в самые губы.
Гейше ни разу не поцеловал ее так. От его поцелуев у нее темнело в глазах, от Миколасовых — светлей становилось. С тем было беспокойно, с этим — хорошо-хорошо, так хорошо, что вряд ли забудется.
Северия уходила из дома Шюкштасов без слез — Миколюкас не задерживал ее, провожая к двери; бог подогнал их в пару, да только жизнь развела. Нет, не соперник Миколас ни Гейше, ни кому-либо другому.
В воскресенье Миколюкас сопровождал Гейше и Северию через все местечко в костел, затем назад — на постоялый двор, и ничего при этом не видел, ничего не слышал. Он выполнял свое обещание — еще раз, самый последний, поиграть на ее свадьбе и никому не признался, чего ему это стоит. Он играл для Северии, для той, которой играл в низине, для той, которая так дорого заплатила ему за музыку, один-единственный раз в жизни приласкала, приголубила; для той единственной, которую он любил всю свою жизнь, продолжает любить и никогда-никогда не разлюбит.
Возвратились домой. Северия, отныне уже сноха, повязала Миколюкасу на шею самую красивую пестротканую ленту-шарфик, зеленую-презеленую, всю в желтых и алых цветах — аужбикайский луг, да и только. Это за музыку.
Не снимая шарфика с шеи ни на минуту, хотя дело было летом, Миколюкас укрылся в сенях, за ступой, чтобы не путаться под ногами у танцоров и гостей, а сам все играл-наигрывал свою мелодию: «Коль охота мне работать — я тружусь, ну, а нет — я бью баклуши и ленюсь». Люди сменяли друг друга, плясали, ели, отдыхали, курили трубки, затевали игры во дворе, и только он один продолжал сидеть на месте и все играл, играл, не зная устали. Приглашали его к столу — не шел, играл. Будто хотел наиграться на скрипке на всю жизнь. Он играл не для гостей — играл для нее. Играл до глубокой ночи. И вдруг гости услышали жалобный звук — тррень, и все поняли, что скрипач перетер струны, что лопнули струны Миколюкасовой скрипочки.