— Нет уж, лучше я на ней верхом поскачу, — решает Адомелис и уже задирает было ногу, но, покачнувшись, теряет равновесие. И не схвати его дядя за шиворот, он шлепнулся бы на землю.
— Гляди-ка, то ли конь у тебя норовистый, то ли ты сам под хмельком. А вообще-то девкам нравится, когда конь под седоком стоять не хочет. Но когда сам кавалер устоять не может и на коня никак не вскочит, то рискует получить по физиономии чулком, набитым золой: как ты, мол, посмел навеселе явиться, дайся. Так что гляди, не забывай — пьяным к девкам не приезжай, не то засмеют, унизят. А без чести, дайся, человеку никак нельзя. Вот, скажем, я. Не будь у меня в свое время достоинства, разве назначили бы меня распорядителем? А ведь распорядитель — это глаза и уши господина. И уж если распорядителя не будут слушаться так, как самого хозяина, считай, что он и не распорядитель вовсе и ему не плетью пощелкивать, а вилами навоз разбрасывать.
И пришли они оба к Гражису. Получили парочку яиц. Адомелис поцеловал руку Гражене целых два раза. Затем пошли к Укснису. Дома застали только хозяйку. Уселись на лавке посреди избы и стали толковать про то, как у кого куры несутся да как гусят от ворон уберечь. Дядя Раполас много чего полезного насоветовал. А потом вдруг сказал:
— Ладно, не будь свиньей, выкладывай-ка поскорей яичко: неужто не догадываешься, чего ради мы пришли!
Укснене дала, но Адомелис так и не поцеловал ей руку.
— И правильно ты, Адомас, сделал, — похвалил дядя, когда они очутились на улице.
Домой вернулись с пятком крашенок, да и то, слышь-ка, потому, что больше в суме не умещалось. По остальным соседям пойдут колядовать завтра.
Вечером дядя Раполас раздел Адомелиса и отнес его к себе в постель.
Таких верных друзей, какими были дядя Раполас и Адомелис, пожалуй, и не сыскать больше. Вставали-ложились вместе, в деревню ходили вместе, ели тоже вместе. Дядя за «сына» и «сынок» за дядю, казалось, готовы были в огонь и в воду. Что их так крепко связывало? Ясное дело, доброе сердце того и другого. К тому же добавим, что Адомелис еще не так много говорил, а понимал и того меньше, оттого и слушал дядю, затаив дыхание, приоткрыв ротик и задрав головку; ну, а дядя Дайся к тому же не умел молчать, а слушателей постарше у него не находилось, вот и приходилось довольствоваться одним-единственным — Адомелисом.
Когда было сломлено рабство, сломился и его верный служитель, управляющий Гейше, все в нем надломилось, за исключением разве что языка. Уж им-то дядя работал без устали. По сто раз пересказывал домочадцам все слышанные им на своем веку байки, истории, происшествия, вымыслы, — словом, различные были-небыли. Те поначалу слушали его, поскольку знал он много интересных вещей и умел их рассказывать. Однако в конце концов все это осточертело, тем паче, что больше он ничего и не делал, только молол и молол языком. И пришло время, когда ему вообще запретили говорить. Особенно Довидасова супруга.
Раполас с утра до вечера болтался без дела, что, между прочим, нагоняло на него самого крайнее отвращение и скуку. Он тосковал по работе, а если не по самой работе, то хотя бы по живым, снующим туда-сюда людям, по их болтовне и смеху. Он постоянно искал случая побыть с людьми, послушать их разговоры, ну, а если и не послушать, то хотя бы самому побалаболить до бесконечности, полыхать своей трубкой, поцыкать слюной и язвительно поусмехаться уголком рта. Он забывал о доме, забывал о еде и не вспоминал бы о них вовсе, почитай, день-другой, только бы ему дали возможность говорить, говорить и тем самым заглушить самого себя. Можно было предположить, что в его душе творится сумбур, но он никому об этом не говорит или просто не умеет выразить свое состояние.
— Ну и трепло же ты, язык без костей, не приведи господь! Вот бы ты, Раполас, руками столько потрудился, сколько языком, мы бы первыми богачами во всей деревне стали, — бранила его невестка.
Поначалу Раполас пытался огрызнуться или обратить все в шутку.
— Ну и глупая ты баба, невестка, разве ж гром во всякого трахает, хоть каждый раз и гремит? Нет, лишь когда-никогда, ему прежде всего нужно приглядеть бабу непутевее да спесивее и уж тогда трахнуть… А так гром знай грохочет-громыхает всю грозу напролет.
Однако вскоре он понял, что каким бы он ни был говоруном, Довидене все равно способна захлестнуть его таким потоком слов, что ему оставалось лишь хлопать глазами, хватать ртом воздух да отфыркиваться, точно он попадал под колесо мельницы. В конце концов он вовсе перестал отвечать невестке. Чем больше она распалялась, тем упорнее он молчал, спокойно попыхивая трубкой и еще спокойнее наблюдая в окно за воробьями, затеявшими там шум и драку. И наконец перестал слышать или во всяком случае воспринимать смысл невесткиных криков, как мы не обращаем внимания или во всяком случае не принимаем близко к сердцу гул мельницы, грохот ее колес. Однако Довидене не переставала грызть его изо дня в день на протяжении вот уже десяти лет. И чем яростнее она его грызла, тем сильнее сама же ожесточалась, тем яростнее закипала в ней ненависть к нему. Ее не смягчило даже то, что он полюбил ее малыша так сильно, как не любит ни один отец своего родного ребенка… Ей не давало покоя одно: по какому праву Раполас бездельничает. Не находя какой-нибудь новой зацепки, Довидене припоминала сказанные им когда-то словечки, ехидно истолковывая их на свой лад. Этим она взвинчивала себя все больше и больше и додумалась даже до того, что Раполас, дескать, в душе призывает Перкунаса, чтобы тот заприметил ее среди прочих и поразил громом.