Йонас Буткис был единственным сыном в семье. Выпустив своих целомудренных дочерей в люди, отец умер, как и положено христианину, правда, не успев дожить до преклонных лет. Не помогли ему и травы жены Аполлонии, которые были такими чудодейственными для других! Вдова поначалу голову потеряла: рыдала, убивалась, будто не зная, чем заняться дома. Однако понемногу успокоилась, заметив, что хозяйство не приходит в упадок, что ее Йонялис уже вырос: степенный, воспитанный на обычаях прихода и деревни мужик. Не в его правилах было торчать целыми днями на базаре или сидеть в корчме да слушать пустопорожнюю болтовню. Слишком сильна в нем была мужская закваска, чтобы прислушиваться к бабьим пересудам. В чужие дела он не совался, да его понапрасну и не тревожили, вот и отдавал он целиком всю свою душу хозяйству, скотине да полю. Семейные дела уже уладил, долгов отец не оставил, так что все шло по той же ровной борозде, как и при блаженной памяти отце. Безземельный люд почитал за честь поработать у Буткисов, ждал только приглашения. Мать была еще женщина крепкая, хозяйство вела добротно, домочадцев одевала изысканно, не хуже барчуков, оттого у Буткисов жилось вольготно, как у Христа за пазухой.
Буткене после смерти мужа все свое сердце отдала сынку-хозяину. Словом, любила его так, как и положено матери любить хорошего сына: Йонас ни разу не причинил ей душевной боли, и она безотчетно уважала его как мужчину, главу дома, целиком полагаясь на его сметливость. Своего хозяйственного сына она называла уменьшительным именем — Йонюкас, однако в торжественных случаях или в особые часы — а их случалось все больше — стала вроде смущаться оттого, что продолжает считать сына ребенком. И тогда величала его полным именем — Йонас. Йонасу это доставляло особое удовольствие, точно он получал похвальную грамоту за какое-нибудь увенчавшееся заметным успехом хозяйственное предприятие. Тогда он вырастал-поднимался в собственных глазах, думая при этом, как все-таки умна его хозяйка-мать и какая благодать жить с ней, делить вместе горести и заботы.
Йонас отчетливо сознавал, что ни с кем, кроме славной деревенской Тетки, своей матери, он не смог бы находиться в таком согласии. Ему и в голову не приходило озираться в поисках другой хозяйки для их дома. Да если бы и удалось найти вторую такую, куда бы он дел главу семьи, кормилицу, столько сделавшую для дома? До сих пор двум кошкам не удавалось поместиться в одном мешке, жить в ладу, поэтому отказаться по своей воле от добра, от того, что прибывает даром благодаря работящей матери, было бы просто не по-хозяйски.
Для Йонаса мать была воплощением всех идеальных качеств, поэтому он смирился с мыслью, что так и придется состариться холостяком. Оттого он и не смел заглядываться на женщин ни в местечке, ни в деревне.
Таким же идеалом женщины, а вскоре и верхом совершенства стала Тетка и для Казиса Шнярвы, единственного закадычного друга Йонаса. Он почитал и любил обоих, только сам не знал, за то ли души не чаял в Йонасе, что так преданно обожал и любил его матушку, или питал слабость к Тетке за то, что та была матерью его друга.
В семье Казиса, кроме него самого, были еще его родители, правда, довольно хворые, затем сестры, которые повыходили замуж и ушли из дому, да двое братьев-крепышей. Выходит, пятеро в избе, трое на меже. Кажется, можно горы своротить, реки перекрыть, добра, не хуже домовых, нажить. Однако достатка в хозяйстве не было. Сыновья были завидными пахарями: трудились как ломовые кони, жили в согласии, заработок себе не присваивали, были честными и благовоспитанными — и все равно незажиточными, все исчезало, как в прорве.
Всем было ясно: родители сами были нерадивыми хозяевами, а сыновьям пока не давали развернуться. Матушка их и в юности-то была копотунья, горе-хозяйка, а сейчас к тому же лишилась сил. Вот и дремала она чаще всего и кудахтала, съежившись в углу кровати, вместо того, чтобы прясть да ткать или за скотиной ходить. Похоже было, ей гораздо интереснее знать, что творится на улице, за окном, чем в собственной коморе или хлеву.
Отец тоже был немощен и стар. Тощий, длинный, настоящие живые мощи; а уж как подпояшет тонким опояском свой армячок, можешь все ребра пересчитать. Он отдыхал, лечился, грелся и ночевал все на той же завалинке битой печки, называемой еще припечком. То и дело вставал, перхал, глубоко вздыхал, ожесточенно чесал голову и бока: видимо, известная живность донимала; неторопливо свешивал ноги, так же неторопливо слезал вниз, придерживаясь обеими руками за край припечка, точно спускался в овине с балки; неторопливо надевал свой зипунишко, неторопливо застегивал пряжку ремешка, оторвавшись от опоры, за которую держался, будто собирался идти на крайне неприятную работу или исполнять приказания урядника. Он ничего не говорил, ничего не планировал: никто не знал, куда и зачем он собирается. Иногда выходил за дверь, но чаще всего, потоптавшись тут же, на глинобитном полу, снова неторопливо расстегивал ремень, вешал его на прибитый возле печи деревянный крюк, стаскивал с себя зипун и с трудом, точно ему предстояло сбрасывать из-под той же балки лен, карабкался на свой припечек; тяжело повздыхав, как после трудов праведных, закрывал глаза. Спал он или бодрствовал, а все равно был как неживой по сравнению с другим стариком, живущим в этом доме, — котом.