Сам этот контекст – для меня очень родной. Я немного моложе указанных поэтов, но стала публиковаться в начале нулевых, в 17 лет, и тоже оказалась внутри именно этого контекста и соотносила себя с ним, и позднее, когда мои фактические ровесники заявили о себе как о поэтах, я часто ловила себя на ощущении, что поэтически мне ближе те, кто был немного старше и со многими из которых мы начинали одновременно. И в те годы Данила Давыдов был именно тем человеком, который собирал и выстраивал поле новой поэзии, он потрясал невероятной эрудицией, знал всё, читал всех. Всегда подчёркивал свой научный, «позитивистский» взгляд на вещи, но при этом мог горячо любить стихи, в которых на первый план выходила метафизика, миф, религиозные мотивы и пр.
Интонация стихов Данилы действительно странная, уникальная. Порождена она, как мне кажется, ужасом. Тем самым, экзистенциальным. Эта интонация иногда нарочито «умничает» – заговаривает ужас, стремится держать ужас в рамках путём усиления научно-остранённой составляющей. Корявость и наукообразие его рифмованной речи, её концептуалистские обертона выглядят именно как растерянность перед ужасным и волшебным, попытка говорения поверх всепожирающего ничто. Отсюда появляются в стихах Данилы все эти завиральные конструкции рассуждений о языке. Здесь вспоминаются и Введенский, и Пригов, и Шкловский. Остранение в поэтике Данилы, как ему и подобает, работает на слом автоматизма восприятия, порой вышибает почву под ногами, заставляет пережить удивление. Рифмы вместе с остранённой интонацией часто подчёркивают афористичность текстов Данилы, превращают их в своеобразные афоризмы-парадоксы. И сам язык, и остранение, и встроенная в эти тексты ирония, и элементы аналитической, исследовательской оптики, – один из способов ответа на ужас. Параллельно у Давыдова существует другой способ ответа на ужас – вдруг возникает что-то наивное, (некро)инфантильное, и часто именно в таких местах отчётливей всего ощущается лирическое начало, та самая беззащитность и непосредственность лирического высказывания, которая тоже мерцает между искренностью и приёмом, и, возможно, парадоксальным образом прибегает к этому «детскому» и примитивному языку как к своего рода опосредованию.
Я думаю, что именно синтез и конфликт остранённо-научного и инфантильно-лирического создаёт уникальность интонации Данилы. Со стороны остранённо-научного – аналитическая философия языка и разные другие современные дискурсивные пространства. Со стороны инфантильно-лирического – рифма и перебивчивый ритм, превращающие философскую лирику в страшные считалки, в которых проявляется то, что за пределами языка. Синтез и конфликт остранённо-научного и инфантильно-лирического и есть те самые витгенштейнианские отношения языка и невыразимого.
Если брать современное отечественное культурное поле, интересно, что у Данилы Давыдова, на мой взгляд, есть ряд пересечений именно на уровне общих базовых координат мысли с филологом и философом Вадимом Рудневым. Руднев тоже опирается на аналитическую философию языка и так же она у него оказывается способом говорить об ужасе и других экзистенциальных вещах. Хотя Данила, как мне кажется, больше пытается оставаться в рамках позитивно-научных координат мысли, тогда как у Вадима к витгенштейнианской проблематике добавляется психоанализ, и он часто пишет свои книги свободным потоком ассоциаций.
Неуверенность, шаткость, ненадёжность субъекта и его речи, постоянное усилие осмысления отношения слов и вещей и вообще огромная воля к познанию, маска условного «позитивизма» и экзистенциальный ужас, проблески высокого, «классического» штиля в сочетании с чем-то наивным, детским, испуганным, потерянным и маргинальным, покорёженным и покоцанным, «утомлённая привычность иронии», артистическая лёгкая небрежность владения словом, парадоксальность мышления, изящество, ум и образованность, стоящие за этими стихами, и, простите за выражение, точность и глубина синхронизированной с поэзисом мысли (лингвистически-философски-экзистенциально-социально-антропологической), – так бы я описала своё впечатление от стихов Данилы Давыдова. Его взгляд как бы видит всё надвое и мерцает между этими возможностями видения: через детерминизм и через непостижимое. А пластичность его языка оказывается способна выдерживать недюжинную содержательную плотность этих стихов.