У меня чесались кулаки. Чесались жесточайше. Чесались изнутри, снаружи. Словно у серийного убийцы, мучимого манией смерти, который соскучился по виду теплой крови, размазанной по костяшкам и в лунках между пальцами. Клянусь, я бы ударил ее. Ударил без сожаления. Но зачем-то до сих пор помнил, что никогда не поднимал руки на женщин. Отец говорил, что только слабые бьют женщин. Но слабее, чем сейчас, я был лишь в тот день, когда ушел от тебя, моя дорогая Марта. В то утро, когда не было истерик, ты отпустила молча и без слез. И тебя я тоже не ударил, хоть ты и заслужила. Саша, без сомнений, заслужила тоже.
А чего заслужил я? Стоять и слушать, как моя полуголая малолетняя любовница, которую я не прогнул на оральный секс и оставил в опасной близости к своему имуществу, теперь унижает меня моими же сокровенными вещами?
— Какой же ты дурак, Джей! Какой же ты дурак!!!
Саша расставила руки, будто изображая самолет. Она завертелась, потом подпрыгнула, потом прислонила бутылку ко лбу и засмеялась громко.
— Дурак! Дурак!!! — хохоча и морщась, ее целиком поглотила бешенная истерика.
Я навалился на стену, больше не смотрел в ее сторону, но затем ноги сами подкосились и вновь потянуло к полу. Я уперся затылком в выступающий сучок на доске позади.
Ухающие, бессвязные звуки Сашиного голоса резали по живому, резали беспощадно как нож мясника, заточенный рассекать еще недавно живую плоть на мягкие, пригодные к употреблению куски. Еще немного, и мясник бросит их в кипящий бульон, на раскаленную сковороду с огненным маслом.
Кушать подано…
— Ты так ничего не понял, — Саша внезапно остановилась посреди комнаты. — Никому до тебя нет дела, мальчик. Никому ни до кого нет дела. Ты даже обо мне ничего не знаешь. Ты даже не знаешь, как меня зовут. Что, если я выдумала свое имя? Ты об этом подумал? О чем ты вообще думаешь, детка? О своем романтическом дерьме? Пишешь письма, которые нахуй никому не сдались? Думаешь писателем стать, дружочек? Думаешь, твои слюни повеселят домохозяек? Думаешь, твоя ненаглядная прочтет однажды и пожалеет, что потеряла тебя, такого красавца?
— Я ничего не думаю, — глухо ответил я. — Чем я занимаюсь в свободное время, это мое дело.
Саша опустилась на колени и на четвереньках подползла ко мне, мерзко улыбаясь.
— Бедный, бедный мальчик, — прошептала она возле моего уха. — Всем срать на твою глубокую душу. Если тебя сожрут акулы, никто не станет читать твоих писем. Все буду перекидывать друг другу фотографии твоих объедков. Никто не будет горевать о тебе. Даже твоя Марта не помчится оплакивать то, что от тебя осталось, — она придвинулась вплотную и произнесла: — Потому что всем срать.
Саша заново приняла позу, в которой я ее застал несколько минут назад. Но мой дневник ее больше не интересовал. Все внимание теперь досталось рому, который она живо истребляла. Она закурила, потерла глаза. Смотрела на меня будто бы довольная тем, что сделала со мной. А я, как прежде, не шевелился.
Она протянула мне сигарету. Я взял.
— Джет… — процедила Саша точно услышала мое имя впервые. — Джет Ривер… Глупый, влюбленный мазохист… Ты еще не планировал повеситься?
Я стряхнул пепел.
— Замолчи.
Она прикурила новую сигарету.
— Значит, планировал, — Саша ухмыльнулась.
И эта ухмылка окончательно испортила ее лицо. Теперь я совсем не желал заглядывать в него.
Саша поднялась на ноги.
— Пойдем. Не хочу тут торчать. Тут все провоняло твоей романтической дрочкой. Лучше у меня потрахаемся в последний раз.
Я обернулся.
— Что ты уставился, а? Я завтра уезжаю. Октябрь на носу. Мне пора двигать домой. Новый учебный год. Да какая тебе разница, да, мальчик? Вставай, — она подпихнула меня мыском стопы. — Пошли.
— Нет.
— Что это значит?
— Я не пойду.
— У тебя совсем крыша поехала? Вставай, говорю!
— Нет, — я не сдвинулся с места.
Саша в бешенстве кое-как нацепила футболку, схватила сигареты, ром и требовательно выставила передо мной раскрытую ладонь:
— Хрен с тобой. Отдай мне резинки. Я найду им лучшее применение.
С полным безразличием я вручил ей пачку презервативов. Она повертела ее в руках, затем пихнула в карман.
— Идиот, — бросила на прощание Саша и ушла, традиционно громко хлопнув дверью.
29 сентября
Спустя время заморосил дождь. Не знаю точно, сколько прошло секунд и минут. Должно быть, больше, чем я себе мог представить, но меньше, чем за окном успело потемнеть.
Я сгреб с пола листки, не стал перепроверять их сохранность и порядок. Мои письма стали мне чужими, будто бы слова Саши опорочили их, надругались самым извращенным образом, и теперь мне предстояло вылечить, вычистить их заново от той скверны, которую Саша щедро разлила словно вонючий бензин на молитвенные вещи, чтобы предать их огню.
Полмесяца спустя после тех событий я пишу уже эти строчки, успокоившись, с позиции человека, который хотел бы знать, за что его снова подвергли жестокости. Я и сейчас с трудом нахожу определение поведению Саши, а уж тогда сил на критическое мышление не было совсем. Тогда я был попросту раздавлен и не мог исключать, что излитое на меня отчасти было правдой.
В истерике Саша упирала на то, что всем людям безразличны судьбы других. Это оправдывалось, скорее всего, тем, насколько ее собственные отношения с родными были неидеальными. Я уже неосторожно предположил, что сбежавший в Камбоджу профессор являлся не дядей, а ее отцом. Мать Саши умерла. Но даже смерть порой мы склонны воспринимать бегством, предательством. Особенно в юном возрасте, когда еще не понимаешь до конца истинного значения этого явления.
В детстве люди не умирают, они уходят на неопределенный срок. И ребенку не объяснить, что срок этот вполне определен вечностью. Однако вечность слишком велика — она не умещается в крошечный, интимный мир маленького человека.
Когда умерла мама, я знал, что она умерла, и что она этом не виновата. Но даже такое знание не препятствовало возникновению обиды — меня бросили, кинули, предали. Я остался один на один с миром, который еще толком не разглядел, а мама — один из главных провожатых в этот мир — ушла и не удостоверилась, что я уже могу самостоятельно ориентироваться здесь. Конечно, оставался еще отец. И в последствии именно он стал моим главным поводырем и советником, но потеря мамы — обида на нее, горечь — продолжали подтачивать маленького меня.
Я не заговаривал об этом с отцом, а на вопросы школьного психолога отвечал образцово-показательно. Но больше не потому, что не мог описать словами свои терзания, а для того, чтобы меня не приняли за психа. Удивительно, как дети быстро приспосабливаются к действительности, в которой хотят жить. Внутри я терзался непрощенным чувством к маме, но снаружи оставался нормальным ребенком, который не ищет дополнительных приключений на свою голову. Меня устраивало быть обыкновенным. А со временем тоска и обида заглохли. Их не стало так же, как воспоминаний. Возможно, поэтому они не переросли в агрессию.
Саша все помнила. Помнила и ненавидела. Как помнила и ненавидела ты, Марта, хоть и отрицала, иронизировала и подшучивала там, где для иронии и шуток места не больше, чем воздуху в полной банке с мукой. И я не устаю удивляться, насколько порой сильны в нас травмы прошлого, насколько они способны перевернуть и изувечить ценность настоящего. Наслаиваясь, как начинки гигантского бургера мы бываем бессильны отличить один ингредиент от другого. Так и людская масса становится совершенно однородной, на один вкус — невыраженный, вязкий, противный вкус, полный стыда за себя и потенциальной опасности от других.
Это развязывает руки и будто бы дает право поступать худшим образом — «как все»: если позволено другим, значит, я могу сделать так же.