Я старый бродяга, изможденный бездомный странник — вот так-то. Давно угасли весенние зарницы моей молодости; теперь склоняется над поседевшей, взъерошенной придорожными ветрами головой серый закат, подернутый багрянцем солнца, которое охвачено старческим холодом и спрятало свои лучи за каскадом бурых туч. Лишь иногда выскользнет через расщелины души страстный луч прошлого и окрасит пурпуром мое лицо. И тогда он, несвоевременный, удивит меня, старика, и сам, пристыженный, погаснет, не успев просиять; язвительно усмехнусь и пойду дальше… Дальше, вперед, в бесконечную даль, которая простирается голубой лентой на горизонте, иду по широким полям, глубоким ярам и чащобам, оставляя обрывки своей одежды на придорожных кустах. Ветер хватает их и разносит «наследство» всем бедолагам — далеко-далеко по всему свету. Передо мной мелькают в цветастой круговерти хозяйские нивы, леса и дубравы, пестрят сельские хаты, роятся городские шпили; сияет, сверкает, безумствует и плачет весь этот огромный Божий мир… А я все в пути — как бродячий пес, утративший домашний очаг, слоняюсь по распутьям.
Перекрестки! Перепутья!.. Ветер-странник вас обвевает, насвистывая мне осеннюю песенку жизни. Иногда меня пьянит это свирепое пение, и тогда я иду куда глаза глядят, в глубокой задумчивости, ничего не замечая, а он своим холодным дыханием отирает мои слезы, которые внезапно откуда-то появились под припухшим веком.
Старый, дикий бродяга…
У меня была скверная жизнь — скверная и мерзкая! Люди меня возненавидели — я сулил им проклятие. И такая огромная ненависть и боль закралась в мое сердце, что я сделался грозой человеческому счастью, я — несчастный скиталец.
«У тебя дикие, страшные глаза», — с детства твердили мне люди. Такими страшными глазами одарила меня Природа-Мать. Ведь в этих глазах была заключена проклятая сила: они пробуждали затаившееся в уголках души ближнего сознание надвигающегося несчастья; мои глаза вызывали дремлющее в пенатах души предчувствие. Как гиена чует на могильных насыпях падаль и трупы, так и я, загодя предчувствовал жертвы злого рока; влекомый магнетической силой, я приближался к ним — проклятым от земли[2], чтобы с той минуты их больше не покинуть, пока не свершалось то, что нашептывал мне какой-то демон в глубине моей души. При этом я сам страдал как проклятый. Это было чем-то вроде запущенной болезни: я не мог перевести дыхание ни на миг, мучил себя и тех несчастных, вокруг которых кружил, как кровожадный стервятник, гипнотизирующий жертв ненасытным оком; описывал круги все уже и уже, наполняя их глаза безграничным ужасом; был их неразлучным спутником днем и ночью, даже во сне безгранично властвовал над ними в кошмарных видениях… Пока не свершалось… Предчувствие обретало форму действительности, и гром ниспадал с небес… Тогда я покидал их… чтобы иных «вразумлять». Потому-то я и проклят от людей и земли[3], и Каинова печать испепеляет мой лоб. Сам горемыка — и другим несу беду и погибель.
Уж лучше, ты, земля поганая, поглоти меня, ведь знаешь, что чудовище породила!
Уж лучше, ты, вода ясная, утопи меня, ведь знаешь, что упыря окропляешь!
Уж лучше, ты, ветер степной, унеси меня в бездну, ведь знаешь, что выродка холодишь!
Песенку напеваешь, песню, старую песнь-думу:
В чистом поле ветер бродит…
Эй! Облака степные буря гонит!..
По дороге, на просторы, вдаль!..
Стоял дождливый осенний вечер. Небо надвинуло стальное забрало из серых туч, и лишь время от времени выглядывало синим осовелым оком из-под приподнятых ветром век. Царила равнодушная атмосфера, такая подавленно неопределенная и однообразная, словно серая смертная тоска. Без устали моросил мелкий дождик; путаясь в иссушенных стеблях и жестких прутьях, хрипел ветер, налетал на уже пожелтевший фасад из тополей, стоящих вдоль дороги, и печально стонал. С протяжным шипением он погружался в их взъерошенные кудри и всякий раз вычесывал целые пригоршни пестрых, в красную крапинку листьев; снова хватал их и скручивал в букли, а уже опавшие на землю гнал длинным шелестящим шлейфом по тракту. Придорожная ветряная мельница поймала его за тополями, вскинула на свои черные плечи и пустилась в пляс: закрутила, завертела ворчливый жернов и остановилась… Ветер легко соскользнул с ее крыльев… вылетел с чертовой мельницы, помчался галопом по ощерившемуся хищной щетиной жнивью и залег в яр… стихло…
Промокший, продрогший, я шел дальше. Слева склонился замшелый крест, на кресте — ворон. Он захрипел, закаркал и улетел… Миновал крест. Через поля наперерез волочился исхудалый пес. Жестко торчащие ребра практически пронизывали впалые бока животного. Мне стало жалко собачонку, и я приблизился, чтобы бросить ему горсть черствого хлеба, но в тот же миг дикий страх заставил меня отпрянуть: в лихорадочных, налитых кровью глазах зверя сверкало бешенство. Я отошел в сторону.
1
«Puszczyk» дословно переводится, как «серая сова», «неясыть». В Толковом словаре В. И. Даля (1882 г.) слово «неясыть» имеет одно из следующих значений: «человек, ненасытно жадный к пище или богатству, отличиям и прочее». Этимологически к нему восходит слово «ненасытец», имеющее то же значение. Такое название носил один из самых больших и опасных порогов Днепра — Ненасытецкий порог.
2
Намек на цитату из Бытия: «И ныне проклят ты от земли, которая отверзла уста свои принять кровь брата твоего от руки твоей» (Бытие, гл. 4, ст. 11).