Они вышли в город и по улице, ниспадающей вниз, побрели по липкой грязи к предположительному очагу всего этого безобразия. И снова из внутренних резервов духа пахнуло полной бесшабашностью и отчаянным легкомыслием. Такие возгласы, как «Гей-гоп! Эге-гей! Айда!» и т. п. (если б, конечно, они не были слишком отвратны как таковые) могли бы теперь прийтись очень кстати. И все-таки, хотя «вот очистительное пламя принялось постепенно, с флангов пожирать скверну всеобщего маразма», Генезип чувствовал, что если б не встреча с посланцем Джевани, все было бы не так легко и просто, как в эту минуту. Это был единственный загадочный пункт, наделенный особым очарованием в омерзительно ясной пошлости нынешнего порядка вещей, причем, казалось, не только здесь, а и во всей вселенной. Весь старый мир, с его тайнами и чудесами, представлялся теперь опасным и мучительным хаосом, полным пленительных укромных местечек, но и подлых ловушек, неведомых возможностей, но и мук раздвоенности и вытекающих отсюда более реальных неудобств. Пример — история с полковником: Зип больше не имел охоты «переживать» такое, но как совладать с тем, что происходит само, без всякого участия контрольного аппарата? (Таблетки у него при себе — только это несомненно.) Все, что имело место (кроме, возможно, его внутренней смуты или китайской стены вдали — этих тайн второй степени), было ярко, отчетливо, элементарно и, по крайней мере с внутренней точки зрения, совершенно безопасно — без укрытий, в которых притаились враги-двойники, но и без так наз. «прелестных уголков», где можно спрятаться в любую минуту, когда надоест реальность. Но прежде всего это было скучно — скучно, как холера, как хроническая гонорея, как классическое искусство, как материалистическая философия, как общая доброта всех по отношению ко всем. И если б не сражение, как по заказу выпавшее на это утро, неизвестно, как бы еще обернулось дело — может, дошло бы дело и до самоубийства. Единственной искоркой тайны высшего ряда была новая религия. За нее, как за «последнюю бритву», хватались почти все, чувствуя, что вне ее нет уже почти ничего, кроме научной организации труда. А некоторым этого было мало. Особенно страдали те, кому с детства накачивали мозги возвышенными и бесплотными идеалами, а потом, во имя тех же идеалов, приказали стать бездумными машинами. Как же так можно — фу!
Генезип решил, что если он переживет этот «кавардак» (так в сферах, приближенных к Коцмолуховичу, называли планировавшуюся революцию Синдиката Спасения), надо будет познакомиться поближе с доктриной новой религии во всей ее полноте. Обычно бывало так, что подобный субъект глотал таблетки, а дальше все уже шло как по маслу. Зипек решил наоборот: сначала познать, а потом принять. Но на практике такие решения обычно оказывались невыполнимы. Все безуспешно пытались разрешить проблему: принял уже Коцмолухович или еще нет. Никто ничего не знал наверняка.
Перед площадью Дземборовского (никто не знал наверняка, кто такой был этот Дземборовский) их рассыпали стрелковой цепью вдоль широкой каштановой аллеи. Где-то там палили все сильнее. Просыпался день — серый, заплаканный, паскудный. Как же далека была минута еще не начавшейся, но уже потенциально опостылевшей схватки от того весеннего полдня, когда под надрывный звук училищного оркестра «der geniale Kotzmolukowitsch»[202] «преисполнял» верой свои лейб-автоматы. Почему нельзя погибнуть (теоретически! — всерьез и речи о том не было) именно при таком раскладе, как тогда? Несоответствие между довоенными аксессуарами и самой военной работой — скучной для неспециалиста, как всякая работа, становилось все более неприятным. Генезипа охватил глухой гнев на житейскую «невезуху»: проклятье, все не то, словно кто-то на него ополчился. Злость моментально перешла в так наз. «боевое исступление» — Зип готов был в клочья разодрать любого члена Синдиката, окажись он под рукой, — но только главные фигуры, а не бедных, замороченных офицеров и солдат, «проливающих кровь» ради того, чтобы какой-нибудь Пентальский мог ежедневно жрать свои утренние (!) устрицы с шампанским (!).