Новоиспеченный офицерик и его возвышенная невеста теперь частенько сиживали в школьном саду, где поздние (?) розы, коралловая бузина, сливы, яблони, отцветшие черемухи и барбарис в обрамлении сныти, щавеля и генцианов являли собой п о и с т и н е великолепный фон для развивающегося чувства. Он и она были словно парочка золотисто-голубоватых жучков, в просторечии именуемых мошками, миловавшихся на красноватом листке ежевики под золотым августовским солнцем. Природа дышала мягким, угасающим теплом, и голубые дни, как лепестки цветов, сорванные легким дуновением, пролетали на летучих парусах белых облаков, устремленных на запад, — примерно что-то в этом роде. (Довольно этой проклятой пейзажной лирики, так испакостившей нашу литературу. Недопустимо фон выдавать за суть дела и при помощи сентиментальных пейзажиков увиливать от сложностей психологии.) Обоих неотступно, до боли изнуряла нарастающая любовь. Казалось, это не они духовно пожирают друг друга (всякие физические «prikosnowienja» были пока что исключены), но сама двоичная любовь, внеличностно взъединенная, объективированная, гипостазированная, существующая не в них, а рядом с ними, высасывает их, как каракатица, насыщая свое собственное, непостижимое бытие. Этот гнусный по сути призрак стоял за ними, когда они сидели, легонько прижавшись друг к другу, на лавочке под рябиной, пламенеющей алыми гроздьями ягод на фоне синевы, или на каком-нибудь диванчике, в прохладном сумраке зеленого абажура в долгие, хоть и не зимние, вечера. Они шли за город (Зипек уже в новом офицерском мундире курсанта школы адъютантов), а призрак (конечно, это только казалось) полз за ними по жухлой, сухой траве, кучевым августовским облаком заглядывал сверху в их черепа, веял полуосенним ветерком, осторожно и каверзно заигрывая с ними, нашептывал, шелестя иссушенными зноем листьями, предательские, лживые слова, вроде бы радостные, а на деле полные болезненной печали и предстоящих разочарований.
Зип безмятежно выздоравливал и беззаботно упивался собственным героизмом, преждевременным статусом офицера и чистым, не замутненным «мутью разума», чувством — но длилось это относительно недолго. Сыновья Двойственной Единичности наращивали круговое давление, понемногу понуждая к более существенной, с их точки зрения, внутренней работе. У Элизы состоялось несколько тайных бесед с низшими функционерами муртибинговской иерархии. Начались занятия по всей форме. На одно из них (увы, время было точно определено — с шести до семи, и это раздражало Зипека: еще один обязательный урок) прибыл сам Лямбдон Тыгер, малюсенький старец (а не маленький старичок — это не одно и то же) с пепельной бородой и светло-желтыми глазами, которые светились, как топазы, на гладком бронзовом лице. (Говорят, когда-то он был кофейным плантатором.) Старец не проронил ни слова. Только слушал да жевал какие-то таинственные орешки. Зато Элиза под влиянием его присутствия впала в подлинное лекторское исступление. Она струила реки сладчайшей бессмыслицы о бесконечных совпадениях в измерении Икс, о двойственности на грани единства, о сублимации материализованных чувств, об эфирных дырках, сквозь которые единство изливается на раздвоенные создания. Все-то она знала точно, безапелляционно, все-то бедняжка умела объяснить, тайн для нее не существовало. Лямбдон слушал и поддакивал.
Тот мир, мир Мурти Бинга, был столь же банален, как, с известной точки зрения, и наш, с которым он, впрочем, сообщался, и все же, в любом случае, философские проблемы касались его, как и нашего, — но похоже, заядлые толкователи этого не замечали. Они не понимали, что своим убогим, бессвязным плетением словес убивают тайну на втором, фиктивном плане, не отличающемся от нашего, вместо того чтоб попросту, без всяких пышных фраз, голословно опровергнуть ее на первом плане, как делают это ординарнейшие «скоты в сюртуках», жуиры и сторонники «жизни как таковой». Зачем вся эта комедия? Что-то в этом роде п о д с о з н а т е л ь н о думал адепт новой веры, но преградой на пути к осознанию таких мыслей всегда становилась память о видениях: все же в них что-то было. А может, так и есть? На это сомнение его философски не тренированный интеллект не находил ответа.
Поначалу Генезип даже слегка бунтовал против всего этого вздора — робко и неумело, но «хоть как-то». Однако постепенно кое-какие Элизины слова стали сопрягаться в нем с кое-какими состояниями того послеполуденного пробуждения. Весь период любви к княгине и эпоха пыток в компании Перси слились в почти нереальный кошмар — в один из августовских дней он сбросил с себя этот кошмар, как линяющая змея — кожу. И вдруг предстал перед самим собой духовно нагим, юным и неделимым, и воссияло новое чудо: любовь столь непорочная и совершенная, что казалось — этот еще недавно развратный юнец никогда не знал женщин и впервые видит некое таинственное создание, о котором сроду не слыхивал. Прошлое д е й с т в и т е л ь н о принадлежало другому «я». Вырвались накопившиеся заторможенные чувства — никогда, даже в самых странных снах, он их в себе не предполагал — только теперь Генезип впервые полюбил по-настоящему. Он ходил с разорванным, поистине кровоточащим сердцем, похожим на большую рану, он почти выл — ибо что еще он мог делать, кроме как сидеть рядышком и беседовать с ней — невиннейший поцелуй казался сверхкощунственным актом грубого распутства. От умиления ею он чуть не лопался, жалел ее, как целую свору привязанных псов, разрывался и распаучивался до боли — все напрасно: ничего больше было нельзя — только сидеть или ходить вместе и разговаривать. А, проклятье! Его закупорило совершенно — по причине этой чертовой сублимации он не представлял себе и самого скромного полового акта. И что удивительно: он любил ее теперь уже осознанно — как темный громила (лишь слегка просветленный в ту ночь видений), ничто, кроме метафизических переживаний, не соединяло его с прежним, умершим мальчиком. Об убийстве они больше не говорили. «Если это создало в тебе нового человека, не нужно огорчаться», — сказала однажды Элиза, и точка.