— Нет, я не буду при них шутом, — витийствовал далее негодующий Стурфан, «zachliobywajas’» и исходя желчью. — Я буду писать романы, хотя искусство, подлинное искусство уже исчерпало себя, — но романы м е - т а - ф и - з и - ч е - с к и е! Понимаете? Долой никому не нужное «знание жизни» — пусть им занимаются бездарные созерцатели, с любовью описывающие всякую чепуху. А почему они этим занимаются? Потому что не могут изобразить никого, кроме самих себя. Они не в силах создать типы и отнестись к ним, как выражаются критики-паразиты, со «снисходительной псевдогреческой улыбкой», для них недосягаема высота понимания того, что все вокруг свиньи, и я в том числе, но я прощаю им это, и себе тоже. Черт с ней, с Грецией, довольно разогревать всю эту псевдоклассическую блевотину. Но нет! Критиканы, эти глисты и трихины в теле умирающего искусства, называют это объективизмом и смеют при этом вспоминать Флобера! Псевдообъективный, то есть по-свински ухмыляющийся, истекающий банальностями автор путается под ногами созданных им героев — и это называется творчеством, это подглядывание в замочную скважину за теми, за кем удается подглядеть, — ведь подлинные герои, если они вообще существуют, не позволят подглядывать за собой кому угодно, так как же их изобразить? Итак, автор болтается в этой компании, пьет с ней на «ты», сам опьяненный никому не нужным болезненным унижением, исповедуется перед своими недостойными самих себя героями — и это называется объективизмом! И это называется общественно значимой литературой — перед разными мерзавцами изображаются пороки, создаются искусственные, бумажные положительные геройчики, которым не под силу превратить отрицательный опыт в даже весьма поверхностный оптимизм, в основе которого — слепота. И такую сволочь хвалят!.. — Он поперхнулся и, приняв позу, полную отчаяния, продолжал пить дальше.
Закончив бешено барабанить по клавишам, от измученного фортепиано («Стейнвея») оторвался вспотевший Тенгер, в измятой манишке, с всклокоченными и слипшимися волосами. Его глаза сверкали синими искрами («bleu électrique»[11]). Не владея собой, на дрожащих ногах он подошел к княгине. Генезип сидел рядом с ней — он уже чувствовал в себе перемены. Он уже знал, кто укажет ему путь в жизни. «Хотя, кто знает, не лучше ли было бы с „этими“», — пришла ему в голову невнятная мысль вместе с туманными картинами трудно представляемого официального разврата, запрещенного отцом. Словно кусок раздираемого полотна, что-то рвалось внутри него — и только первое движение было болезненным (это делали какие-то звериные лапы внутри его самого, начиная с так называемой «ложечки», а потом дальше, к нижней части живота...), а затем оно с опасной легкостью убыстрялось. Именно в этот момент он утратил девственность, а не назавтра, как казалось ему впоследствии.
— Ирина Всеволодовна, — говорил Тенгер, не обращая внимания на Генезипа. — Я должен вернуться к вам, но не как покорный исполнитель ваших эротических желаний, а как покоритель. Отворите передо мной лишь раз ваш чертог, один только раз — а потом я покорю тебя навсегда, увидишь. Вы не пожалеете об этом, Ирина Всеволодовна, — простонал он.
— Возвращайтесь к своей хамке. — (Позднее Генезип узнал, что женой Тенгера была еще молодая и красивая гуралька, на которой тот женился ради денег и халупы. Впрочем, поначалу она даже немного нравилась Тенгеру.) — По крайней мере, вы знаете, что такое счастье, вот и довольствуйтесь им, — шептала далее княгиня, вежливо улыбаясь при этом. — А для вашей музыки лучше, что вы страдаете. Художник, истинный художник, а не комбинатор, автоматически перемалывающий, словно мельница, всевозможные вариации и модификации, не должен бояться страдания.
Генезип чувствовал себя так, словно какой-то мерзкий полип полз по липким и воспаленным стенкам его души все выше и выше (не к мозгу ли?), безжалостно щекоча бесчувственные ранее места и доставляя сладостные ощущения. Нет, он не будет страдать попусту. В этот момент он почувствовал себя старым развратником, таким, как отец Тольдека, брат его матери, граф Порайский — экземпляр, сохранившийся с незапамятных «галицийских» времен. Когда-то Зипек мечтал быть таким же пресыщенным прохвостом, но теперь картина такого будущего — впрочем, без всяких оснований — вызвала в нем подлый страх. Время неслось бешено. Как де Квинси под влиянием опиума, Зипек мгновенно прожил сотни лет, спрессованных в секунды, словно в таблетки под страшным давлением. Все было решено бесповоротно. Он верил, что в нем родится сила, способная одолеть эту чудовищную бабу, изящно и эффектно развалившуюся перед ним на диване. Он знал, что она старовата — лет 38—40 — несмотря на то что временами выглядела как девушка, но именно несвежесть и многоопытность очаровательной бабенции возбуждали его в этот момент до потери сознания. Оглянуться он не успел, как оказался на стороне жизни, ранее запрещенной отцом. И тут же холодная мысль: должно быть, он окажется слаб как мужчина.