Тенгер, склонившись над обнаженным плечом княгини, широким противным носом шумно втягивал ее запах. Он был необычайно отвратителен, но все же в нем ощущалась сдержанная сила истинного гения. В эту минуту он напомнил Зипеку собаку из его детства, сидящую на цепи. Но эту собаку он не хотел бы спустить с цепи, нет, пусть помучается — в этом желании было гадкое, до омерзительной тошноты преступное и неясное наслаждение. (Само присутствие этой женщины пробуждало в людях все самое низменное и пакостное. Пороки кишели в них, как черви в падали.) И все это под маской художественного вечера с выступлениями паяцев для забавы «лучшего общества». И даже Зипек, совсем недавно еще почти невинное дитя, был кандидатом в трупы — готов был психически разложиться для утехи ненасытного бабьего тела. Прежний чистый и добрый мальчик бился в нем, словно бабочка за стеклом, желая избежать ожидающих его неприятностей. Какое блаженство! Стать животным, лишенным человеческого достоинства, которое прививали ему: а) отец во время каникул, б) госпожа Чатырская, обнищавшая аристократка с княжескими претензиями, у которой он был на пансионе, в) учителя и г) благородные и угрюмые коллеги, которых ему подобрал по просьбе отца сам директор школы. Ох уж эта навязанная ему человечность — нудная и никчемная, — как же он ее ненавидел! У него было свое чувство достоинства, которое в его понимании было ничуть не хуже того, которое ему пытались привить. Но он вынужден был скрывать его, иначе «те» растоптали бы его, задушили в зародыше. Это чувство подталкивало к бунту: спустить всех собак с цепи, разогнать всех отцовских рабочих, раздав им все пиво, выпустить всех заключенных и сумасшедших — вот тогда он мог бы идти по свету с поднятой головой. А тут вдруг отрицание всего этого в образе бесстыжей бабы и наслаждение в этом отрицании. Но почему именно она была символом противоположности прежних собственных и навязанных идеалов? Мог ли он, оставаясь прежним, «познать жизнь» с ее помощью? Ужасно, но сладостно — с этим ничего нельзя было поделать.
Слои благородства (не поддающиеся описанию), спрессованные ранее под давлением извне, и идеализм (вера в некие «высокие материи», обозначенные кружком в центре самостоятельно придуманной схемы «личности») поднялись из глубины души и столкнулись с плотиной женского естества, веками отточенного, вооруженного, словно броненосец или крепость пушками, разнообразным сексуальным оружием. Но у основ всего, что бы ни начиналось в его жизни, был отец, тучный пивовар с седыми усиками à la polonaise[12]. Он ведь мог не позволить Зипеку пойти на этот «Kinderbal»[13], как он называл вечера у княгини. Но нет, он сам толкал его в это логово разврата, сам уговорил пойти сюда, как только немного отошел после «удара». Может, таким образом он хотел отдалить Зипека от любимой литературы? Разве было весомо то, что он говорил о ведущей роли своего народа в процессе цивилизации (ценой исполнения некоторых условий: организации труда, отказа от социализма, возвращения к религии, католической, разумеется), разве мог он считать себя неким избранником на фоне того, что происходило в мире, он, старец с магнатскими замашками, без меры предающийся жизненным утехам, зловещий гриб, выросший на болоте нищеты и лишений своих рабочих, которых эксплуатировал максимально в соответствии с принципами той самой научной организации труда, внушая им, что лет через двести они достигнут благополучия, как у Форда, хотя это благополучие там давно уже кончилось. (Оказалось, что люди вовсе не бездумные скоты и что без идеи им жить трудно. Вся эта пресловутая Америка лопнула, как огромный гнойный нарыв. Возможно, людям стало хуже, чем было, но они, по крайней мере на время, поняли, что они не автоматы в руках таких же автоматов, только более изощренных. А впрочем, так или иначе все кончится одним — полной механизацией, разве что случится чудо.) [Зипек не мог вынести вида этих работяг без тошнотворных резей внизу живота. (Кто знает, может быть, и в этом было что-то эротическое. Эротомания? Пожалуй, нет — но не стоит прятать голову в подушку, когда разбойники режут соседа.) Вот и теперь они брели по дороге, ведущей от фабричных зданий к дворцу, в голубоватых сумерках угасающего зимнего вечера, подкрашенных фиолетовым светом висячих фонарей. Этот вид (словно с какой-то открытки из другого мира) и мысль о непримиримых противоречиях индивидуального и стадного существования пробудили в нем неизбывную тоску, усиленную словами молодого писателя Стурфана Абноля.]