— Мне нет дела до общества. Я вынужден жить в этой грязи, но я изолируюсь от нее, — закричал в приступе внезапной ярости Абноль. — Вот если бы это было идеальное общество, а не наша изолгавшаяся демократия. Может, там, на Западе или в Китае...
— Пусть без общества, если уж ты так хочешь, но по сути дела — во всяком случае, без иллюзий о себе самом — относительно будущих веков. Не стоит ждать судного дня — через 200 лет каждый из нас будет тем, что он есть — без красивых платьев, без разных украшений, без которых он не мог бы жить, без личного обаяния.
— Особенно вы, Путрисик, — ядовито ввернула княгиня.
Тенгер даже не посмотрел на нее.
— Всем будет ясно, до чего довело это личное обаяние. Впрочем, это совсем неплохо даже для искусства, не говоря уже о жизни политических деятелей, покорителей и тому подобных творцов реальных ценностей. О, если бы я не был горбуном с усохшей ногой...
— Мы все знаем, как вы стараетесь доказать самому себе силу своего духа и звуковых комбинаций. Но с вашей силой духа дело не совсем чистое. Если бы не эмоциональное воздействие самих звуков...
— Вы (Тенгер никогда не употреблял титулов, обращаясь к титулованным особам) имеете в виду соблазненных мною олухов. (Мужеложество давно было разрешено и потому утратило былую популярность.) — Этих эфебов, которые скрашивают мою неудавшуюся жизнь? — жестко сказал Путрицид, словно сблевнул на роскошный гуцульский ковер. — Что ж, я не собираюсь скрывать. — Дымка сладострастия появилась на его лице — он стал почти красив. — Это мой единственный триумф, когда я, презренный калека, без истинной страсти пачкаю чистые, светлые...
— Хватит.
— И когда они отправляются потом к своим девкам — я уже вне этого и могу погрузиться в мой мир чистой конструкции звуков, где я невозмутим, как сам Вальтер Патер, я пребываю вне отвратительной сексуальной озабоченности, вне этих случайных минут — в идеальном мире, где совмещаются абсолютная необходимость и произвольность! Что может быть страшнее времени между двумя и тремя часами пополудни, когда ничего нельзя от себя скрыть и голый метафизический ужас своим клыком пробивает груду ежедневных иллюзий, которыми мы стараемся прикрыть бессмыслицу жизни без веры... О Боже! — он закрыл лицо руками и застыл.
Озадаченные гости закивали, раздумывая: «Что же такое происходит в этой волосатой башке, здесь, рядом с нами?» И мало кто не завидовал Тенгеру, что у него есть этот, пусть нереальный, не приносящий дивидендов непонятный мир, в котором он жил «себе» столь же свободно, как они на утомляющем достатком острове псевдофашистско-фордовской галиматьи. Княгиня гладила Тенгера по голове, погрузившись мыслями в свою старость. Внезапно в ней возникло какое-то странное чувство. Оно и прежде тысячу раз посещало ее, и она безумно боялась таких минут.
Генезип, в сущности, ничего не понимал, но его естество по-прежнему стремилось в бесконечность. Он пил впервые в жизни, и странные вещи начали происходить в его голове и во всем теле. Все вокруг представлялось, как на картинке, — «intereslose Anschauung»[14]. Минута, оторванная от прошлого и будущего, от привитых ему идеалов-новоделов, изгибалась, уходя в бесконечность, — и минутой этой была княгиня, а за ней маячила еще какая-то личность, какой-то молодой бог — «радуга была ему по пояс, месяц распластался возле ног» (Мицинский, «Изида»). Дьявольское «наслаждение» безответственностью — вдруг он понял последние слова Тенгера: «необходимость в произвольности», — какая же глубина скрывалась в них. «Это я, это я», — шептал он радостно. Он видел себя как бы по другую сторону действительности, за какой-то рекой, наподобие Стикса на гравюре Доре. Красота его была совершенной, а в реке кровавыми отбросами плавали утонувшие земные страсти. [Но все это было еще не то, что сейчас]. Свершилось. Он горько пожалел, что не осознавал всего этого раньше — а теперь уже было поздно, — и безумно затосковал о п о и с т и н е безответственной эпохе детской дисциплины и своей невозвратимой цельности. Одновременно последняя скорлупа фальши и лицемерия слетела с его отца (может, тот умирает сейчас от апоплексического удара?), и неприлично голый побег, словно побег спаржи или молодого бамбука, прорезался из парной навозной кучи. Он сам был и молодым богом, и этим глупым побегом — он раздвоился, «отныне и навсегда». Все это он чувствовал нутром: странность была в нем самом — весь окружающий мир: салон, молодые женщины, старая развратница (ее улыбка безумного сожаления об утраченных сексуальных возможностях и господства над «глупоумными мартышками» [так называла она мысленно мужчин]) — в с е э т о б ы л о в н е м. На секунду он усомнился в реальности этой фантасмагории — он был сам по себе и испытывал блаженство. Он не знал, что чьи-то девичьи глаза всматриваются в него, все видят и жаждут его спасать — это были глаза Элизы. Но это ничего не значило в сравнении с варварскими переменами внутри него — укус комара в раздробленную голень. Если б он мог оторваться от глаз старой бабы и посмотреть в угол возле пианино — вся его жизнь сложилась бы иначе.