З и п е к: Нет — он давно жил в той комнате. Я знаю. Странная вещь: у меня такое впечатление, будто он меня отлично знал. Небось подглядывал, каналья, каждый вечер, когда я там сидел, и насмехался над моим бессилием. Ах — наверняка он слышал все те глупости, которые я нес! Боже — какой стыд! Но готов присягнуть: ее любовником он не был.
Л и л и а н а: Как можно утверждать наверняка? Ты не хочешь в это верить — а я советую: не старайся искусственно облегчить свои страдания. Лучше разом проглотить самое худшее. — [Она совершенно забыла, о чем говорила буквально только что. Может, и не забыла, но болтала, дура, только бы болтать (почти заснув), сама не зная что.]
З и п е к: Этой проблемы для меня абсолютно не существует. Я это знаю точно. Но то, что за этим кроется — и внутренне, во мне, и в самой ситуации, — может быть еще хуже. Это был не просто жилец, а я уже не тот, кем был. — («Опять он за свое», — подумала уже почти заснувшая Лилиана.)
Л и л и а н а: Ну а теперь иди и будь мужествен. Мне надо выспаться перед завтрашней репетицией.
Генезип был уязвлен до глубины души, но не подал и вида. Все опять казалось ему таким необычным, этак миленько напоенным пламенной эссенцией странности бытия — не понятийной, а непосредственно данной. Данной каким образом? Пожалуй — уже одним тем, что индивид противопоставлен тому, что им не является. Мрачный, абсурдный мир, полыхающий метафизическим ужасом, как горный пейзаж в лучах заходящего солнца, и заблудшее одинокое созданьице проникнуты одной той же тайной, которая заполняет все. Собственно, всякое «я» должно бы слиться с этой тайной — не должно быть вообще ничего, и все же отграниченное неведомым способом «я» существует отдельно — к ужасу своему и прочих ему подобных ничтожеств. Это был пик Зипкиной метафизики. Да — все и м е н н о т а к, а она?.. Глупая кура! Ей только бы «алиби», а чтоб ее... Он смотрел на шкафчик с туалетными принадлежностями, как на самую удивительную вещь на свете. Ему показалось чудовищным до смешного, что данные вещицы (относящиеся к тому, метафизически чуждому миру) принадлежат именно данному отдельному созданьицу, ну, этой сестре. Тот, у кого есть сестра, редко в состоянии оценить всю странность этого факта. С ним такое произошло. То, что именно данное существо было выделено из миллионов других, причем независимо от его воли, невыносимо тяготило Зипа и казалось ему принуждением худшим, чем сила тяжести и уравнения Максвелла и Эйнштейна. (Если однажды поймешь, что физика ничем не может помочь в понимании сути Бытия, то уже мало трогает то, в к а к о м п р и б л и ж е н и и описан мир. Между Гераклитом и Планком различия только к о л и ч е с т в е н н ы е. Другое дело философия — но об этом в другой раз.) Мы соприкасаемся с тайной постоянно, в любое мгновение жизни, даже в самых тривиальных ситуациях. К счастью, по большей части мы этого не осознаем. А если б осознавали, можно ли было бы вообще совершить хоть что-то в этом нашем ничтожном мирке?
— Иди, — повторила Лилиана усталым детским голоском. Он больше был на нее не в претензии за то, что она не говорила с ним на языке его собственной странности. Почувствовал, что был несправедлив, и понял ее не как элемент чужого и грозного мира, а как частицу самого себя во внутреннем море нонсенса и пустоты. И вновь с ужасом отшатнулся от себя.
— Прости меня, Лилька, — нежно молвил преступник сестричке. — Я был к тебе несправедлив. Жизнь слишком захлестнула меня. Знаешь, именно теперь, после того как я сотворил нечто более чем (и в то же время — в силу беспричинности — менее чем) реальное, я, быть может, сильнее всего ощутил, что и я конкретная шестеренка в машине нашего изуверского общества. А — подлая раса эти поляки, и тем не менее... — только теперь он рассказал ей всю историию с Лебаком. На миг она проснулась. А этот все болтал, чувствуя, что только болтовня еще удерживает его в жизни. Он был весь в этом — если б его сейчас прервали, он бы перестал существовать — иные заподозрили бы, что он умер. Он все плел и плел словеса, не обращая внимания на муки Лилианы: — Собственно, ничего нового сказать невозможно, даже в такую адскую минуту! Уже давно все сказано. Переживания наши обогатились, но не язык, у которого на практике есть предел разнообразия. Уже исчерпаны все варианты и комбинации. Эта бестия Тувим и его школа окончательно кастрировали наш язык. И так везде. Никто уже ничего сказать не может — может только повторять, с известными изменениями, то, что давно сформулировано. Поедание собственной рвоты. Быть может, художники могли бы кое-что поведать о разных состояниях и выразить различия, но два обыкновенных, «приличных» господина, переживающих эти состояния, высказались бы о них идентично. — Он не знал, с какой страшной, болезненной скукой сестра слушала его. И тоже страдал: тужился, выжимая из себя слова по обязанности, — надо ж было как-то завершить эту сцену, в которой было слишком мало осознанной глубины. Это были люди эпохи окончательного перелома — хронический, половинчатый перелом длится со времен французской революции. Уже следующее поколение вовсе не будет говорить в нашем понимании, то есть — говорить-то будет, но только о вещах конкретных — не станет копаться в «душе», опостылевшей ему из-за этих проклятых литературщиков. Всем будет известно: ничего нового из «души» не выкопать. Пока же изменчивые до известного предела внешние условия, слегка деформируя психику, дают обманчивое чувство бесконечных возможностей. Но даже русская литература уже кончается, возможности сузились: все топчутся на крошечном клочке, как люди, что нашли убежище на тающем обломке льдины. А потом и проза отправится следом за Чистыми Искусствами в пропасть забвения и презрения. Разве не по заслугам мы презираем сегодня искусство? Хороший наркотик еще как-то можно вынести, но наркотик фальшивый, поддельный, не действующий как должно, при сохранении отрицательных последствий, это штука омерзительная, а его изготовители — мошенники. Увы — утвердилась проза ради прозы, без ч и с т о художественного оправдания (как оправданны отступления от смысла в поэзии), проза без содержания — фикция способных к языковой игре кретинов и так наз. полных графоманов.