А порой Элиза пламенно вещала:
— ...и там, в бесконечной дали, пересекутся линии продолженных смыслов высших понятий, и мы обретем тождество в абсолютном единстве всего со всем и вне связи всеобщности с самой собой. Подумай, какое счастье — исчезнет разница между реальным и идеальным бытием, между понятием, тем, что его называет, и тем, что оно означает. Бытие в своей реальности ничем не будет отличаться от его единственного, высшего понимания: Всеединство сольется с самим собой — и так далее, и так далее... — Генезипу было немного стыдно за нее, но в конечном счете его, распаленного пламенностью Элизиных слов, охватывало неистовое вожделение. Он чувствовал: единство достижимо и здесь, на земле, — попросту если они падут друг другу в объятия, но сказать об этом еще не смел. [«Двоичное Единство» — ха-ха — при этих словах прыскали диким смехом китайские штабисты, запивая рисовой водкой крысиные хвосты, обжаренные в льняном масле. Смеялся и сам Ванг, главнокомандующий большевизированных монголов всея Азии, единственный человек, беседы с которым слегка побаивался Коцмолухович.]
Лето умирало от боли собственного великолепия. Сапфирный лик ночи подернулся трауром безнадежной, зазвездной пустоты. Мир казался поистине ограниченным, как в концепции Эйнштейна, — одна огромная тюрьма. [Некоторые люди, несмотря на то что физика уже не требовала такого взгляда (был произведен какой-то трюк с этим несчастным бесконечно большим гравитационным потенциалом), до того сжились с идеей «кривого зеркала», что интуитивно даже соглашались на его ограниченность, и это им нравилось. Опасный симптом.] «Там» было глухо — между недостижимой истиной и фактическим бытием растянулся занавес понятий Мурти Бинга. Хотя это была, скорее, драная занавеска дождя, понемногу затягивавшая солнечный горизонт познания, который когда-то сиял радостной надеждой. Слово «познание» давно было выброшено на свалку: властвовал обычный кретинизм и ничем не отличавшаяся от него уверенность, что все должно быть так, как учит Мурти Бинг. И ничего кроме — разве что закорючки Бенца. Шелестели желтые листья, падая с печальных скелетов деревьев на мертвеющую землю, и так же журчали слова усыпляющего учения Мастера, стекая на залитые кровью мозговые извилины бедного адъютант-претендента. Уже начались заключительные занятия — курс высших эддеканских тонкостей: не сегодня-завтра следовало ожидать назначения на должность. Поездка в столицу, новая жизнь... Генезип с трудом думал об этом, проваливаясь все глубже в болезненную, мягкую скуку. Лишь мысль о приближающейся свадьбе гальванизировала его затхлые ганглионы. Но и тут открывалось целое море сложностей. Как совершится жертвоприношение его последней (он был уверен — несмотря на молодые годы) любви? Порой его клещами стискивал дикий страх, от которого кожа на ляжках покрывалась мурашками размером в крокодилью чешую. Как ему насытить страшное, неведомое прежде, вздутое бутоном чудовищного цветка вожделение, которое ветвилось в его теле, как волокнистая опухоль, и пожирало его, похотливо чавкая, парализовав способность ко всякому реальному действию? Он был так же бессилен против Элизы, как против той, и не знал, каким чудом сумеет перебороть этот паралич. И была в этом непостижимая, б е с к р а й н я я тоска. Ха! Но если он даже пересилит это — что дальше? Ведь по сути он знал одну только княгиню и до тошноты боялся половой вражды, тоскливой в своей фальши, — той вражды, которая могла возникнуть при эротизации отношений. А духовная любовь продолжалась, и жизнь без нее он уже не мог себе представить.