— Разжаловал меня прямо перед моим же штабом. Идиот! — засмеялся Вождь. — Ни шагу! — крикнул он верным штабистам. Все повернулись на запад. Храпоскшецкий как раз доскакал до сомкнутой линии кавалерии на равнине. Он что-то кричал. Его окружила толпа офицеров. Кто-то произнес речь — кратко. Команда... Какая? Они явственно услышали последние слова: голос генерала Сергея Карпеко: «Подобрать поводья, оружие к бою, ма-аарш!» — А потом короткое: «Марш, марш!» Лава медленно двинулась, блестя саблями на розовом, теплом «солнышке».
— Ну, господа, теперь наш черед, — спокойно сказал Вождь, закуривая папиросу. — Карьером в 13-ю дивизию. Direktion[223] — Пыховицы, литера И, карта генштаба № 167. — Он рассмеялся и пришпорил коня. Они помчались ventre-à-terre[224] в направлении первых домишек Пыховиц (туда, где на карте была буква «И» этого знаменитого отныне названия никому дотоле не известного места, где состоялся последний бой легиона Коцмолухов с 13-й дивизией, верной Вождю, как, впрочем, и вся армия). А за ними, развернув боевой порядок, гнались те. Однако нелегко преследовать двадцатерых всадников тремя полками. Группа лихих удальцов достигла деревни на двести шагов раньше, чем те.
— Взбунтовались! Огонь!! Развернуть пулеметы!! — дико кричал Коцмолухович, ни на секунду не теряя хладнокровия. Он со стороны наблюдал за собой, так называемым истериком и вракогенератором. Молодцом показал себя этот герой и верные ему автоматизированные роты 13-й резервной дивизии. В прозрачном воздухе осеннего утра грянул залп. Сорок пулеметов застрочили по солнечному отряду. Уже и тут было солнце. Вповалку падали великолепные кавалеристы, почти гвардейцы, так и не доскакав до проклятой буквы «И». Коцмолухович спокойно смотрел. Когда три полка полегло на залитую солнцем стерню (уже совсем распогодилось — тучи исчезли с неба, как занавески, которые кто-то потянул за невидимые веревочки), он приказал выслать полевые лазареты, а сам поехал дальше, к бывшей своей первой линии обороны. Ему казалось, что он отрекся от амбиций ради человечества, совершил неслыханное самопожертвование — больше, чем Наполеон под Ватерлоо. На «его» фронте была тишина. Уже выходили первые отряды «братающихся». Вождя приветствовали учтиво, но без энтузиазма, как и пристало армии автоматов в решающий момент. Коцмолухович показал, на что способен — на сей раз по-настоящему.
Они сидели перед маленькой хаткой, на бывшей первой линии траншей. Квартирмейстер странным стеклянным взглядом смотрел в черный провал окопа, вырытого в превосходном староконстантиновском черноземе. Впервые он подумал о могиле, и сердце у него сжалось от таинственной, прежде неизведанной боли. Вечность мироздания превратилась в мимолетное «Minderwertigkeitsgefühl»[225]. Дочурка и жена (может, это ради них, да еще ради пеларгоний в окошке он и выкинул этот фортель?) выросли для него в единственные на всем свете сущности, которые чего-то стоили. Ему было отвратительно присутствие Перси, а она была счастлива тем, как обернулось дело, и весело щебетала с офицерами штаба, которые скрывали под масками искусственной угрюмости распиравшую их радость от того, что им дарована жизнь. Дух понапрасну убитого Нехида на мгновение заслонил ясность погожего октябрьского предполуденного часа. — «Еще и меня за собой потянет» — подумал квартирмейстер. — Ведь он вчера хотел именно того, что я сделал сегодня. Но хотеть и мочь — разные вещи. Он сам этого сделать не мог — самое большее устроил бы какую-нибудь мелкую заварушку. У нас в Польше всегда так бывало: убить кого-то за то, что сам же сделаешь на другой день после его смерти». — Ожидали посланца китайского штаба, который должен был лично назначить встречу вождей. Квартирмейстеру было любопытно — что там, на «той стороне», куда (до сегодняшнего утра) у него и мысли не было заглянуть с миром. Китайский штаб стоял в Староконстантинове, в двадцати километрах от передовой. Гомон братания нарастал по всей линии фронта, мутя предполуденную тишину природы, которая словно присела на корточки от страха перед приближающейся зимой, украдкой греясь в дарованном тепле неспешно уходящего лета. Зима и лето почти столкнулись в тот чудесный день, соединивший в себе что-то от обоих времен года.
Недолго длились сомнения квартирмейстера. Он быстро вернул свою непреклонную волю в прежнее русло, как в то истерическое мгновение абсолютной произвольности действия, с примесью (?) теорийки («eine zugedachte Theorie») блага страны и всего человечества — и принесения высшей стратегической амбиции в жертву еще большей (кто знает?) славе и популярности, которой вдобавок можно будет еще и попользоваться, — ибо «лучше живой баран, чем дохлый лев». Позднее это объясняли индуктивным действием «психомагнетического поля», созданного присутствием миллионов китайцев, охваченных одной идеей. — (Было такое научное направление на Западе.) — Другие таинственно говорили о «ночи 25 пилюль», третьи просто свалили все на помешательство. А было так, как тут написано, и баста. Все стихли и навострили уши. На шоссе заворчал автомобиль. Через минуту к хате по ту сторону фронта подъехал великолепный красный «бриджуотер». Из него вышел невзрачный китаезистый человечек в желто-серой униформе, подпоясанный двуцветной, красно-желтой лентой. Он легко перепрыгнул черную от тени пропасть окопа, с необычайной грацией приподняв рукой длинную кривую саблю, и приблизился к группе польских офицеров. Отдал честь (весь штаб тоже), после чего обратился к квартирмейстеру. (Зип, как и прежде, пребывал в абсолютном безразличии — он один не радовался и не печалился тому, что произошло. Но ввиду таких событий — какое нам дело до психологии какого-то там говнюка? — безумец он или не безумец — не все ли равно.)