Тенгер перестал смеяться и уставился на Генезипа как на жертву. В его голове, как свеча в фонаре, вспыхнула гениальная мысль: завладеть этим молокососом, папочка помрет, пивоварня достанется ему, с ней деньги, слава, победа, поверженные враги, Марина — королева, все женщины его, все ползают перед ним на брюхе — НАСЫТИТЬСЯ! «Подсознательно все мерзавцы», — говорил он, судя по себе. Все это было банально, но в теоретических суждениях о жизни и в житейских комбинациях Тенгер не был силен.
— Об этом позже, — сказал он. — Величие только в искусстве. Оно является тайной бытия, и оно наглядно и осязаемо, как жаркое из кабана на блюде, — понимаешь, — а не как система понятий. То, о чем ты говоришь, я создаю как почти материальные явления. Но я не слышу их в оркестре — это ужасно, и не только для меня. Кто-то сказал, что музыка — это низшее искусство, потому что в ней то молотки бьют по бараньим кишкам и проволоке, то конский волос ездит по тем же кишкам, то дуют в обслюнявленные металлические трубы. Шум — шум это нечто великое — оглушает, ослепляет, убивает волю и создает поистине дионисийские страсти в абстрактном измерении, над жизнью — однако он с у щ е с т в у е т не только потенциально, как в понятии. Тишина — мертвечина. Живопись и скульптура статичны, а поэзия и театр — это конгломерат разных ценностей, отягощенных реальностью, они никогда не дадут тебе этого... — он подошел к своему любимому «Стейнвею», единственному излишеству, которое он позволил себе после страшной борьбы с тестем, Иохимом Мурзасихлянским (Вавжиком Бедой-Копыртняком от Вавжули), и заиграл — (ой, как заиграл!!!) — казалось, что все потаенно клокочущие страсти человеческого подполья обрушились на небо, не наше земное, а бесконечное и безжизненное космическое небо, и оттуда, с метафизических грозовых облаков, свалились на самое дно ползающей, распластанной, пылающей, б е с п л о д н о й тайны. Мир трещал по швам; смерть излучала умиротворение, похожее на спокойный сон неизвестного божества, колесованного неземной пыткой непосредственного понимания актуальной бесконечности. Дьявольское око абсолютного зла таращилось на пустынную безграничность конечных индифферентных понятий, и до боли нестерпимый блеск пронизывал прочный панцирь извечного мрака бытия, усугубляя страдание, этакое французское malaise, возведенное в степень непрерывного множества. Генезип замер, как мышь под метлой. Никогда еще он не слышал такой музыки, такой беззастенчиво м е т а ф и з и ч е с к и н е п р и с т о й н о й — в ней было что-то от той музычки, под которую они в парке с Тольдеком... Но то были детские игры, в то время как здесь все совершалось серьезно. Метафизический онанизм — другого определения этому не подберешь. Ведь здесь есть и максимальное одиночество (кто более одинок, чем онанист?), и бесстыдство, и удовлетворение, и боль, и неземная притягательность недифференцированной амальгамы боли и наслаждения, и недостижимая красота, клыком пронзающая безмерную мерзость. Да, это было выше всего. Зипек был червяком в безбрежной пустыне одиночества, спрессованной таблеткой с плотностью иридия, которая сама себя, как змея свой хвост, глотала и не могла проглотить, существом, выпотрошенным и выброшенным в географические (уже не астрономические) широты бесконечного шарообразного пространства. Без усилий он навсегда преодолел в себе какой-то высоченный, соприкасающийся с небом перевал. Он уже никогда не вернется назад, к нормальному, гимназиальному пониманию себя и мира. Еще полчаса тому назад он мог стать кем-то совсем другим. «Zufall von Bücher und Menschen...»[19]... — не вовремя встреченными, — о чем-то подобном писал Ницше. Теперь Зипек покатился в пропасть, как камень с вершины горы. Разумеется, сам он ничего не подозревал. Для этого ему надо было бы быть обрюзглым, трухлявым старцем с извращенной психикой и чувствительными щупальцами самоанализа. (Впрочем, у некоторых самоанализ становится попросту самолизанием — самооблизыванием мурлыкающего кота.) «В этом что-то есть», — рассудительно шепнул он сам себе, точнее, кому-то, кого еще не знал в себе, кому-то страшному. Он поспешил выбросить «это» из головы, зная, что рано или поздно придется посмотреть ему прямо в глаза. Тенгер играл все более неистово и все более недоступно — он чувствовал, что нашел в музыкально необразованном юнце своего слушателя. (Он всегда говорил: «Меня могут понять или дикарь, или гиперультрарафинированный знаток, остальные — к черту». «Остальными» было, к сожалению, все общество.) Он не импровизировал — он играл переложение для фортепиано симфонической поэмы под названием «Понос богов», сочиненной год назад. В черновиках у него были произведения стократ более страшные, абсолютно неисполнимые — не только им самим на фортепиано, — неисполнимые вообще, настолько они были запутаны и сложны музыкально: «неисполнибулы», как он сам их называл. Тем не менее один из таких набросков он уже «выхаживал», как он выражался, и партитура понемногу расцветала странными узорами зловещих знаков, призванных выразить метафизический рев человека-бестии, одинокого в бездне мира. Внезапно Тенгер оборвал игру и захлопнул крышку своего единственно верного друга. Он приблизился к Генезипу, потрясенному до животно-метафизической глубины души, превращенному в какую-то бесформенную массу, и с триумфальным и зверским выражением на лице сказал: