«Медувальщики скормят при виде черного беата, печного бувая». Конец сна.
Темень становилась все гуще, а небо приобретало глубокий фиолетовый оттенок, чем-то напоминавший запах неизвестного названия духов княгини Тикондерога, примадонны вчерашнего вечера. (Позднее Зипек узнал, что это были знаменитые духи «Femelle enragée »[2] Фонтассини). Глядя на загорающиеся звезды, он ощутил неприятную пустоту. Прежнее состояние: преступный сон и чувство какого-то неисчерпаемого богатства в себе и вне себя — все бесследно исчезло. Что-то минуло, словно тень, оставив после себя скуку, тревогу и какую-то неприятную, не пробуждающую ничего возвышенного, лишенную очарования печаль. Внешне ничего не изменилось, однако Зипек знал, что произошло нечто необычайно важное, то, что может повлиять на всю его дальнейшую жизнь. Состояние это нельзя было определить, оно сопротивлялось всем попыткам проникнуть в него — это был цельный массив. [И стоит ли так заниматься собой, чтобы потом... А! Но об этом не теперь.] Неизвестный учетчик помножил все на какой-то множитель неизвестной величины. Почему все вокруг так странно? Бесформенное метафизическое состояние. В Бога он никогда не мог поверить (хотя мать, кажется, давным-давно говорила с ним как раз об этом — не столько о самом Боге, сколько именно о необычности. «...Я верю в Бога, но не того, которого представляют догматы нашей церкви. Бог — это все, он не правит миром, он правит самим собой в себе»). Именно тогда Зипека посетило чувство, что весь мир (будучи Богом) является лишь голубой вогнутостью китайской чашки, целый ряд которых стоял на дубовом буфете в столовой их дома. Это впечатление было intraductible, irréductible, intransmissible et par excellence irrationnel[3]. Ничего не поделаешь. Христос был для него только чудодеем. В свои семь лет он говорил об этом своей няньке, чем приводил старушку в отчаяние. Вера матери была для него более убедительна, и он чувствовал, что никого, столь близкого ему, самым сокровенным его мыслям, как мать, у него никогда в жизни уже не будет. И все же между ними, даже в лучшие минуты, была какая-то непроходимая стена. Отец, страшный в гневе и невозмутимо категоричный в спокойном состоянии, внушал ему глубокий страх. Он знал, что вместе с матерью борется с какой-то злой жизненной силой, которая, однако, всегда права. Ему хотелось теперь пойти к матери и пожаловаться ей на свои страшные сны, на то, что в жизни его подстерегают ужасные ловушки, в которые он, беззащитный и неопытный, несмотря на все свои усилия, рано или поздно все равно попадет. Внезапная вспышка амбиции поборола в нем слабость, и с мужской решительностью он оценил свои данные: восемнадцать полных лет — старый, очень старый, ведь двадцать лет это уже глубокая старость. Он должен проникнуть в тайну, и он сделает это — постепенно, понемногу, шаг за шагом — иначе не получится. Он ничего не будет бояться, он победит или погибнет, разумеется, с честью. Только зачем, во имя чего все это делать? Неожиданно им овладело уныние. Промелькнувшая в голове мысль, ничего не значащая для окружающего мира, становилась неким таинственным заклятием, с помощью которого можно было объяснить все. Быстро надвигалась темень, и только остатки света вечерней зари отражались в стекле висевших на стене картин. Внезапно тайна сна и эротического будущего завладела им целиком и распространилась на весь мир. Необъяснимой была не только каждая минута жизни в отдельности — непостижимо таинственными были все мироздание, Бог и вогнутость голубой чашки. Но это не было хладнокровно рассматриваемой проблемой веры или неверия. Все это жило и свершалось одновременно и при этом замирало в полной неподвижности в ожидании некоего немыслимого чуда, последнего откровения, после которого не было бы уже ничего — разве что совершеннейшее, чудеснейшее, абсолютно невообразимое Небытие. Однажды в такую минуту он уже расстался с навязанной матерью верой, которую искусственно возбуждал в себе перед экзаменами (религия не была в школе обязательным предметом). А впрочем, вера матери, которую символизировала голубая чашка, была далека от убеждений местного викария. Невозможно было создать собственную секту — этого уже никому не хотелось. Откровение не оправдало надежд. Отныне любая религиозная практика стала для него программной ложью, и этим он был обязан матери — веры не могла ему дать даже она, единственный по-настоящему любимый человек. Этот диссонанс даст знать о себе в будущем, когда своей, казалось бы, мало значащей тяжестью перетянет чашу весов. Несмотря на заведомую добродетель матери, Зипек знал, что в ней таятся какие-то незнаемые бездны, связанные с той темной стороной жизни, в которую он сам теперь постепенно сползал. Поэтому он немного презирал мать, скрывая это от самого себя. Он знал, что в жизни у него не будет более близкого, чем она, существа, он знал также, что скоро потеряет ее. А тут это презрение! Ничто, черт возьми, не делалось просто — все было перепутано, перекручено, перевито, словно злой дух специально потрудился над приготовлением дьявольского житейского винегрета. Так казалось ему теперь — то ли будет позднее! Хотя, возможно, с определенной точки зрения некоторые вещи позднее упростились благодаря той пустяковой житейской гадости, которой удается избежать, наверное, только святым. Имел ли он право презирать ее? Одновременность двух противоположных чувств: страстной привязанности и презрения возводила этот уклад в степень неправдоподобного безумия. Вместе с тем все стояло на месте, ничего не менялось. Прорвать эту внутреннюю плотину, отделяющую его от него самого, взорвать все преграды, снести заборы, искусственно разграничивающие участки школьного обучения! Ах! Зачем он спал столько времени! При этом его преследовала удивительно верная (как ему самому казалось) мысль, что таким образом (при таком прошлом) он изведает в жизни в два, три, четыре раза больше... Но чего? Жизнь как таковая еще почти не существовала для него. Он стыдился этой своей мысли — он никогда не скажет о ней именно матери, никогда-никогда, ни в коем случае. В соседней комнате заскрипел старый паркет, и детские страхи смешались с зарождающимся мужским бесстрашием в упоительное целое. Только теперь Генезип осознал, что с момента его приезда прошло уже больше 24 часов.
Информация