Выбрать главу

Я знал, что она скоро проснется, и тогда я мог бы начать заниматься с ней любовью, медленно, не кончая, в точном согласии со своей тошнотой… (с. 540).

Последние два примера, повторяем, лишь более явно выражают то, что можно выявить и в других: переживание времени в произведениях Батая подчинено ритму физиологического акта (мы намеренно не уточняем — «полового акта», — как мы увидим ниже, то лишь частный случай интересующего нас комплекса): напряжение, томительно-«бесконечное» ожидание сменяется в конце концов разрядкой[21]. Батаевский текст развивается судорожно — и частые в нем мотивы телесных судорог имеют метатекстуальную функцию, выражают собой его собственную структуру.

Любопытным знаком «разрядки», прорыва в течении времени служит у Батая петушиный крик. Он является одним из эротических лейтмотивов «Истории глаза» и даже подвергается в ней ассоциативному анализу:

Тошнотворный, абсурдный петушиный крик совпадал с моей жизнью — то есть отныне это был Кардинал, из-за своей надтреснутости, красного цвета, пронзительных криков, которые он вызвал в шкафу, а еще потому, что петухов режут… (с. 73).

Не так подчеркнуто, но петушиный крик упоминается и в других произведениях Батая: «рождалась заря, свет, новое ослепление, отрицающее с юным петушиным задором то, что породило его на свет и ожидало его» («Юлия», с. 219), «вразнобой петушиные крики идей» («Невозможное», с. 298), «я совсем размяк, и члены мои повисали безжизненно, но вдруг словно петух прокричал» («Аббат С», с. 324), «в какой-то миг чуть было не набросился на нее и не начал топтать, как петух с победоносным кудахтаньем» («Святая», с. 540; в последнем случае эротическая природа данного мотива опять-таки выражена откровеннее). Пронзительный петушиный крик — резкий удар по напряженным или, наоборот, бессильно расслабленным нервам, переход от длительности к мгновению. Не обязательно, как сделал это кто-то из критиков, возводить этот мотив к евангельской легенде об отречении Петра, но существенно помнить, что петушиный крик является традиционным сигналом времени.

Если теперь вернуться к календарному, историческому времени, присутствующему в нескольких произведениях Батая, то можно убедиться, что оно в них подчинено той же структуре томления-разрядки; тревога и ужас, переживаемые Анри Троппманом в «Небесной сини» или его тезкой, героем «Юлии», соответствуют катастрофическому переживанию истории. В «Юлии» томительное ожидание, доведшее больного Анри до попытки самоубийства, непосредственно вызвано запозданием его подруги (запозданием, которое представлено автором как комедийно сниженное, вызванное недоразумением, искажением текста телеграммы), но глубинным фоном действия служит другое, более серьезное ожидание — ожидание ужасов, которые принесет с собой только что объявленная (в сентябре 1939 года) мировая война. Ту же войну предчувствуют за несколько лет до ее начала и герои «Небесной сини»: в финальной сцене Анри Троппман наблюдает в Германии уличный концерт мальчиков-оркестрантов из «гитлерюгенда» и мысленно видит на их месте «целую армию детей», которые, «смеясь солнцу», идут умирать и нести смерть другим:

Этому надвигающемуся приливу убийства, куда более едкому, чем жизнь (потому что жизнь не столь светится кровью, сколь смерть), невозможно было противопоставить ничего, кроме всяких пустяков, комичных старушечьих мольб. Не обречено ли все мертвой хватке пожара, с его пламенем и громом, с его бледным светом горящей серы? (С. 172).

Физиологическая реакция, испытываемая героем романа, типична вообще для батаевской прозы:

Голова у меня кружилась от веселья: оказавшись лицом к лицу с этой катастрофой, я преисполнился мрачной иронии, словно при судорогах, когда никто не может удержаться от крика. Музыка оборвалась; дождь уже прекратился. Я медленно вернулся на вокзал: поезд уже подали. Прежде чем сесть в купе, я какое-то время ходил по перрону; вскоре поезд отправился (с. 172, курсив наш)[22].

«Веселье» и «мрачную иронию» героя романа соблазнительно, конечно, прочитать не в психофизиологическом, а в идеологическом плане, увидеть в ней политическую позицию писателя. Так и поступали некоторые критики «Небесной сини», например, французская феминистка Анн-Мари Дардинья[23]. Напоминая финальные сцены в гитлеровской Германии — «ярко-красное, как знамена со свастикой», платье героини (с. 170), красавца офицера СА в железнодорожном вагоне, концерт «гитлерюгенда» на франкфуртском вокзале, — она заключает:

Близость, которая оказалась для него [Троппмана. — С. 3.] невозможной с испанскими синдикалистами, как бы невольно проскальзывает в случайных встречах с нацизмом[24].

Это, конечно, передержка: ради «испанских синдикалистов» в Барселоне герой романа был готов всерьез рисковать жизнью, накануне восстания предложив свои услуги одному из его руководителей (правда, потом он отошел в сторону, увидев, что революционеры сами не могут договориться между собой и ведут дело к неизбежному провалу), а эстетикой нацизма он лишь любуется вчуже, вполне отдавая себе отчет в ее фальшивости:

В коридоре я дважды протискивался мимо офицера СА. Он был очень красивый и рослый. Глаза его были фаянсово-голубыми; даже внутри освещенного вагона они, казалось, теряются в облаках; он словно услыхал в душе зов валькирий; но, по всей вероятности, ухо его было более чутким к казарменной трубе (с. 170).[25]

По поводу обвинений Батая в идейном сотрудничестве с фашизмом, раздававшихся еще в политической полемике 30-х годов, убедительный итог подвел Мишель Сюриа[26]: Батай, несомненно, ненавидел и презирал фашизм — в частности, такие его атрибуты, как антисемитизм или культ «вождей», — но признавал за ним зловещую силу мифа, силу апелляции к архаическим пластам сознания, и этой «эстетике» тоталитаризма (его «большому стилю», как выражаются современные искусствоведы) ни рабочее движение, ни западные демократии не могли, по мысли писателя, противопоставить «ничего кроме всяких пустяков, комичных старушечьих мольб»; отсюда настоятельная необходимость выработки иного, антифашистского мифа. Кроме того, Батай, со своим мистическим чувством истории, ощущал антропологическую неизбежность войны (любой войны — в том числе, вообще говоря, и войны против фашизма) как катастрофического выплеска разрушительных инстинктов человечества, которые не нашли себе иного выхода. Он сам отождествляет себя с рушащимся и страдающим миром, и телесное переживание тревоги и крушения относится не просто к реакциям его персонажей, но и к судьбе всего мира, где они живут и умирают. М. Сюриа уместно приводит цитату из знаменитой статьи Ж.-П. Сартра о Батае (1943) — статьи злой, несправедливо уничижительной и все же во многом проницательной, проговаривающей на более ясном философском языке некоторые мысли, которые у самого Батая высказаны сбивчиво и смутно:

…Если я страдаю за все, я есть все, пусть в роли сознания. Если моя агония — это агония мира, я есть агонизирующий мир.[27]

По сравнению с чудовищной, но внутренне закономерной угрозой мировой войны, переживаемой героями романа «Небесная синь», деятельность левых революционеров предстает хаотическими и бессильными потугами. Коммунисты и социалисты всех мастей, даже самые радикальные, неспособны, по мнению Батая, осознать и признать катастрофическую сущность той самой революции, ради которой они работают. Это расхождение сознавали и некоторые оппоненты Батая из лагеря левых; так, знакомая с ним в 30-х годах философ Симона Вейль (в «Небесной сини» она послужила прототипом малоприглядной, хотя и мрачно значительной фигуры революционерки Лазарь) писала в одном из писем: «…для него революция — торжество иррационального, для меня же — рационального, для него — катастрофа, для меня же — методическая деятельность…»[28] Именно такое «рациональное» понимание революции — для Батая это мтонимание — представлено в романе причиной того, что барселонское восстание 1934 года, пролог к гражданской войне в Испании, развернулось хаотически, неорганизованно и было с самого начала обречено:

вернуться

21

Ср. переживание такого же цикла «томление — разрядка», изложенное в одном из юношеских писем Жоржа Батая, задолго до начала настоящей писательской карьеры: «Мы были в Руссильоне. Снег, толстый и бесконечный, покрывал все вокруг… Я в одиночестве вышел к озеру через лес, листва которого уже сильно пожелтела, на ней нависал снег. Лежа на белой от снега земле и потея, я стал вычерпывать воду из лодки. Стояла какая-то тишина, прорезаемая криками птиц. Мои спутники заблудились где-то в лесу. Тогда я выстрелил из ружья, и выстрел гулко прогремел в непроницаемом от снега лесу» (письмо к кузине Мари-Луизе Батай, 29 октября 1919 г. — Bataille Georges. Choix de lettres 1917–1962. Paris: Gallimard, 1997. P. 25. — Курсив наш).

вернуться

22

Последняя фраза повторяет в ослабленно-бытовой, затухающей модальности структуру, типичную для этого романа ожиданий; а в словах «ходил по перрону» глагол «ходить» (marcher) перекликается со ступенями (marches) театра, на которых стояли юные оркестранты, и, разумеется, с маршами (marches), которые они играли (последнее слово отсутствует в тексте и лишь подразумевается при описании их воинственной музыки).

вернуться

23

Феминизм, как мы видели, вообще весьма нервно относится к Батаю, чувствуя в нем сильного противника: в батаевской эротике женщина является объектом «потребления», но принципиально некоммерческого, непродажного и неокупаемого, — это то абсолютно-жертвенное, «растратное» потребление, о котором писал Батай в своих теоретических работах и которое не поддается стандартной критике «фаллоцентризма».

вернуться

24

Dardigna Anne-Marie. Les châteaux d'Eros ou les Infortunes du sexe des femmes. Paris: Maspero, 1980. P. 229.

вернуться

25

Существует мемуарный рассказ Горького о том, как Лев Толстой в старости, уже будучи непримиримым противником насилия и войны, как-то встретил на улице двух кирасир и, начав было осуждать их «величественную глупость», потом невольно залюбовался их мужественной красотой: «Римляне древние, а, Левушка?» (Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. Т. 2. М.: Гослитиздат, 1960. С. 433). У батаевского героя траектория чувства обратная — от поэзии к прозе, от «зова валькирий» к «казарменным трубам».

вернуться

26

См.: Surya Michel. Georges Bataille, la mort à l'œuvre// Op. cit. P. 346–362.

вернуться

27

Surya Michel. Op. cit. P. 352. Русский перевод цитаты из Сартра приводится по книге: Танатография Эроса // Цит. изд. С. 38.

вернуться

28

Цит. по: Surya Michel. Op. cit. P. 205. Интересно, что y скептичного, как сам автор романа, Анри Троппмана в какой-то момент вызывает восхищение нелепо-гротескный теоретик социализма Антуан Мелу: тот вдруг делается «великолепным», сравнив безнадежное дело революции с отчаянием крестьянина, вздымающего руки к небу, которое разоряет его урожай. «Человек-марионетка» Мелу, подняв к небу свои «длиннющие [в оригинале — „бесконечные“] руки» (с. 123), на миг осуществил, пусть хотя бы внешне, тот мистический порыв к беспредельному пространству, который лежит в основе всякого истинного опыта по Батаю.