Выбрать главу

Добрая половина хутора была у Епифана Окатова в долгу как в шелку, и каждый из должников старался отработать долг то на его обширном, богатом скотом и хлебом дворе, то на его еще более обширной и еще более богатой урожаями пашне. Он никогда и никому не отказывал в хлебной ссуде, в денежном кредите, никого не торопил с возвращением долга, чем и снискал уважение хуторян, которые, впрочем, с лихвой отрабатывали ему в посевную или страдную пору, отставляя свои неотложные домашние дела.

Так велось последнее время из года в год. И вдруг — на тебе — такой крутой поворот: Епифан Окатов отрекся на миру от всего своего образцового хозяйства, засыпанного наградными листами и грамотами, поставленного воистину на широкую ногу! Вместо полной чаши в доме — сума. Вместо пары выездных полукровок с рессорной на дутых шинах пролеткой — посох. Вместо покойной старости под родимым кровом — незавидная участь бездомного странника…

Фешка Сурова, чутьем не верившая ни одному слову Епифана Окатова, запальчиво говорила хуторскому пастуху, застенчивому, светловолосому Егору Клюшкину:

— Я знаю! Не сдуру, не с бухты-барахты выкинул он этот фокус, вражина!

— Больно много ты стала знать…— сказал со своей полувиноватой улыбкой пастух. Он давно был тайно влюблен в Фешку, но не смел ей признаться в этом.

— Не столько стала знать, сколько — много чуять…

— Ну и что ты учуяла?

— Беду над окатовской головой. Оттого он и задурил, что сухим из воды хочет выбраться.

— Ну и пущай выбирается на здоровье. А тебе до него что за дело?

— Дурак ты. А еще в комсомольцах ходил.

— Не дурнее тебя. Откажусь коров пасти. Подамся в совхоз. Там на все сто заживу. Двухрядку куплю. Женюсь.

— На ком же это?

— Там видно будет…

— А я бы за тебя — озолоти меня — не пошла!

— Почему это?

— Ты — трус!

— Новое дело! Кого это я испугался?

— Кулачья нашего. Кабы они тебя не припугнули, ты бы из комсомольской ячейки позорно не выписался.

— А, иди ты! Вам каждый месяц взносы разные подавай. А я что, буржуй — платить звонкой монетой?

— А я буржуйка — плачу?

— Ты за жалованье у Никулина живешь. Я пасу — за натуру.

— Подавился бы мой хозяин этим жалованьем!.. И взносами ты, Егор, не прикрывайся… Вот и сейчас в совхоз за длинным рублем собрался.

— А ты откажешься поехать со мной, если там лучше платят? — спросил с лукавой усмешкой Егор.

— Откажусь.

— Значит, тебе и у Никулиных не худо приходится.

— Ладно. Замри. Ты-то знаешь, как сладко нашему брату, батрачкам, в чужих людях живется. Собачья жизнь: спи и вздрагивай!.. Я и сама рада была бы на край света из этой дыры убежать с завязанными глазами. Да злость меня не пускает.

— Злая ты стала, Фешка,— это точно. Не пойму только: на кого злишься?

— А на весь белый свет! — проговорила с ожесточением Фешка.— На кулачье наше. На подкулачников. На тебя, дьявола!..

— Интересно девки пляшут! А я при чем?

— В прятки любишь играть…

— Опять двадцать пять! Дите я тебе, что ли? — не на шутку обиделся Егор.

— Хуже. Как только дело до драки, ты — за угол.

— Никаких драк у нас пока как будто и не было.

— Пока — никаких! А дело до них доходит… Видел, Окатов, как зверь при облаве, рыщет — выхода ищет. Ишь, как ловко придумал народ одурачить. Не от хорошей жизни он на рожон попер. Приперло его что-то, стало быть… Значит, и нам пора засучивать рукава. Стенка на стенку, как в кулачном бою… А мы, вместо того чтобы стоять за себя артельно,— порознь в кусты! Вот и берет меня злость, что одна я здесь с этими гадами много не навоюю… Ну ничего. В открытой драке найдутся и на нашей улице неробкого десятка ребята. Не все же будут труса праздновать перед этой сволочью! — жестко сказала Фешка на прощание пастуху и, не подав Егору своей маленькой горячей руки, с сердцем захлопнула за собой калитку пикулинской ограды — крепости, в которой батрачила, как каторжанка, третий год.

Четверо суток отсиживался Епифан Окатов в своем наглухо затворенном доме. На хуторе никто не знал, дома ли был в эти дни старик или, как грозился, тайно исчез из хутора странствовать с сумою и посохом, босым и сирым. Не показывались на глаза ни сын Епифана — Иннокентий, ни молодожены Бутяшкины — Аристарх с Лушей, ни одна живая душа из наиболее близких ока-товских родичей. Среди хуторян ходили разные толки. Одни утверждали, что родичи задурившего старика насильно закрыли его под замок, отговаривали от сумасбродной затеи, втемяшившейся в его хмельную башку. Другие говорили, будто единственный наследник окатов-ского добра, Иннокентий, объявил родителя тронувшимся и ночью увез его в Омск для водворения в сумасшедший дом. Третьи вполголоса сообщали, что, прижатый неженатым сыном и замужней дочкой, папаша вынужден был подписать завещание: все движимое и недвижимое имущество разделил поровну между сыном и дочерью. Подписав завещание, Епифан якобы в ту же ночь повесился на сыромятной супони прямо посреди горницы.

И вдруг — это было уже на пятые сутки после покаянных речей Окатова — он появился поутру, к великому удивлению ахнувших хуторян, в хуторском сельском Совете. Босой, с нечесаной головой, в старом малиновом бешмете степного покроя и с длинным посохом в руке, он, робко полуоткрыв сельсоветскую дверь, столь же’ робко спросил:

— Дозволите?

Мужики и бабы, оказавшиеся в этот ранний утренний час з Совете, остолбенели от неожиданности и пялили на Епифана глаза.

А председатель Совета Корней Селезнев, маленький вертлявый мужичонка с тусклыми от куриной слепоты бегающими глазками, увидев Окатова, аж присел, точно у него подкосились ноги.

— Дозволите, я спрашиваю? — смелее, почти требовательно переспросил неожиданный посетитель. И, не дожидаясь ответа от точно проглотившего аршин председателя, Епифан медленно прошел вперед, поближе к изумленным хуторянам, сказал: — Ну, вот теперь я, как вы видите, согражданы хуторяны, как на духу — не выпивши.

— Все видят. Как стеклушко! — поспешно подтвердил тощий, с рыженькой бороденкой клином Силантий Пикулин.

Корней Селезнев привскочил с табуретки, прицыкнул на Силантия, властно ударив о стол ладонью:

— К порядку. Не перебивать оратура!

— А поскольку я не пьяный и не с похмелья, то прошу выслушать мою последнюю речь со вниманием,— продолжал Епифан Окатов.— Это — одно. Другое — прошу писаря слова мои занести в протокол. Тут не каланча — слова на ветер бросать неловко.

— Так точно. Бери лист бумаги и фиксируй все дочиста, Киря,— сказал Серафим Левкин, обращаясь к секретарю сельсовета, юному, с девичьим румянцем подростку, Кирьке Суржикову.

Кирька, вооружившись карандашом и раздобыв бумагу, приготовился к записи. Епифан Окатов, откашлявшись, принялся диктовать секретарю:

— Итак, давайте запишем, гражданы. Все по порядку. Стрезва. Каялся я на миру с каланчи тоже не с большого похмелья. И от покаяния того не отрекаюсь и здесь, в конторе Советской власти. Дом мой крестовый я, как всем известно, давно обрек под школу. Запиши, Кирюшка, что сие и сейчас подтверждаю. Так? Пойдем дальше. Хлебишко, какой про черный день приберег, жертвую государству: сто пудов пшеницы «кубанки» и семьдесят пудов шатиловского овса. Записал? Хорошо. Пиши дальше. Некоторую мою, значит, инвентарь: плуги пароконные, бороны «зигзаг», сенокосилку фирмы «мак-кормик» и чистодающую молотилку с соломотрясом — все сие дарствую моему дорогому обществу.