— Нет, подписывай дом. По заимкам да хуторам я и в девках намыкалась вволю. Хочу в станице пожить. В райцентре. Для меня и двухэтажный дворец с балконом не грех построить. А то заимку!
— Ты погоди. Ты послушай, дай мне помозговать. Дай одуматься,— стараясь удержать около себя Любку, умолял Лука.
— Ладно. Ладно. Погожу. Обмозгуй,— соглашалась Любка, ловко ускользая из его рук.
А Лука Бобров, оставшись один, убеждался в том, что ему страшно навсегда потерять эту девушку. И как обложенный зверь, пофыркивая влажными ноздрями, смутно предчувствуя неминуемую беду, не находил себе места ни под кровлей родного дома, ни в степи, веруя, что былой душевный покой может вернуть ему только близость Любки.
Однако, несмотря на частые встречи с Любкой и на доверительно-полуинтимные разговоры с нею наедине, она казалась ему еще более далекой и недоступной, чем прежде, когда он видывал ее мельком, втайне любуясь полудикой, яркой ее красотой.
В канун троицы на хуторе Белоградовском, по соседству с которым простирались табачные плантации Луки Боброва, появился бродячий жестянщик Ванька Чема-сов. И, как на грех, дернуло Луку завязать с парнем деловой узелок: отдал ему в ремонт ведра и лейки.
С тех пор и повадился Ванька Чемасов шляться к Луке Лукичу сперва на заимку, а затем и на полевой табор к поденщикам. Это был кудрявый, нерослый, но ладно сбитый крепыш. По вечерам появлялся он на полевом таборе в малиновой, расшитой по вороту оранжевым гарусом рубахе, в широких плисовых шароварах, заправленных в сапоги с лакированными голенищами, с черной, как вороново крыло, двухрядной гармошкой, подвешенной на желтом ремне через плечо. Он был наряден и, по мнению девок, красив, как картинка. Ванька знал это и часто заглядывал в круглое зеркальце, рисуясь перед девками.
Вдоволь наглядевшись в зеркальце, Ванька, ни на кого не глядя, не замечая окружающих его девчат, парней, пожилых мужиков, садился на услужливо подсунутый кем-то круглый чурбак и разводил мехи дорогой гармошки. Пробежав для пробы трепетными пальцами по отзывчивым ладам двухрядки, он на мгновение замирал, словно прислушиваясь к этим выпорхнувшим из-под его пальцев звукам. А потом, дремотно покачиваясь в такт спокойному, медлительному потоку новых звуков, начинал игру на двухрядке вальсом «Осенний сон».
Как заколдованные, слушали поденщики берущую за душу музыку. А потом, после вальса, выдержав небольшую паузу, гармонист, задорно тряхнув каштановыми кудрями, с яростью ударял по ладам, и завзятые плясуны, невольно дрогнув, начинали лихо работать ногами, выходя один за другим на круг.
На диво всем держала себя Любка в присутствии приблудного гармониста. Жадная прежде до пляски даже под нехитрые дудочки и свистульки, которые мастерил Тимка Ситохин из камыша или бересты, Любка оставалась равнодушной и к гармошке и к ее владельцу. Необычно смирная, притихшая, похожая на подбитую птицу-подранка, скромно присаживалась она поодаль от Ваньки и застенчиво отворачивалась от его дерзких взглядов, прикрывая лицо стареньким кашемировым платком.
Так продолжалось несколько вечеров. Любку будто подменили. Она не только ни разу не вышла на круг даже при групповых плясках — в шестифигурной кадрили или «Метелице», которые прежде любила, но даже не спела с подружками ни одной любимой песни. И эти неожиданные крутые перемены в характере и повадках Любки вновь были истолкованы многими по-своему. Одни шептались о полном разрыве Любки с Лукой Лукичом и позорном ее падении. Другие втихомолку говорили уже о тайных связях ее с гармонистом.
И вот однажды, дело было в субботний вечер,— после того как Ванька сыграл в заключение марш «Тоска по родине» и, взяв под мышку свою двухрядку, отправился восвояси, на хутор,— Любка вскочила со своего насиженного, привычного места и на глазах у всех направилась следом за гармонистом.
Все притихли. Это было до того дерзко и неожиданно, что самые злые на язык, завистливые товарки Любки не нашлись, что сказать.
А позднее, далеко за полночь, когда поденщики, разбредясь по шалашам и палаткам, уже дремали и над землей поднялся высокий ущербный месяц, донеслись из далекой степи негромкие, словно спросонок залепетавшие звуки гармошки, вторившие в лад такой же негромкой девичьей песне:
Прощаюсь, ангел мой, с тобою, Прощаюсь, счастие мое…
И все узнали сочный, светлый, как родниковая струя, голос Любки. То замирая, то вновь воскресая под звуки двухрядки, голос звенел над потонувшей в лунной полумгле степью, как звенит колокольчик удаляющейся ямщицкой тройки.
Ты едешь от меня теперь далеко, Быть может, едешь, милый, навсегда…
Было похоже, что Любка, рыдая, прощалась с бесконечно близким, дорогим ей человеком, и у притихших в шалашах и палатках поденщиков, слушавших ее песню, невольно сжались сердца, когда до них долетели слова:
И солнце греть меня уже не будет, И ночь росой меня не освежит, Зарей меня уже не нарумянит, И ночь меня не усыпит!
…Вернулась Любка с ночной прогулки в полевой табор уже на рассвете. Легкой, скользящей походкой прошла она к своему шалашу и тотчас же заснула как убитая. Подружки видели, как счастливо улыбалась она во сне. А поутру, выйдя с поденщиками на плантацию, Любка принялась за пасынкование табаков с каким-то близким к ярости ожесточением и весь день потом презрительно отмалчивалась от не совсем невинных расспросов подруг.
Гармонист же, к великому огорчению поденщиков, на следующий вечер в таборе не появился. И это обстоятельство еще больше озлобило против Любки недоброжелательных ее подруг. Теперь уже, перестав злоязы-чить о Любкиной связи с Лукой Лукичом, все в голос заговорили о гармонисте. Но Любка по-прежнему, казалось, не обращала внимания на разговоры и только загадочно улыбалась.
В полдень старая девка Морька Звонцова, говорившая басом, решив зацепить молчаливую Любку за живое, спросила ее за обедом в присутствии всех подруг:
— Говорят, ты, Любка, нового ухажера нашла?
— Не я нашла. Сам нашелся,— поправила ее Любка.
— А для меня это бара-берь — все равно, сказать тебе по-русски.
— Для тебя это так. А для меня не все равно, голубушка. Не я их ищу. А они меня. Понятно?
Куда понятнее!.. Стало быть, Луку — по боку?
— Стало быть, так.
— Куда же ему теперь на старости лет податься?
— Как куда? К тебе. Ты у нас девка фартовая — в два обхвата, всех подберешь,— сверкнув сухими глазами на Морьку, сказала без улыбки Любка под недружный смех подруг.
Гармонист на таборе не появлялся. Поденщики, ревниво приглядываясь к Любке, не замечали в ней никаких следов беспокойства. По-прежнему были легки и пружинисты ее шаги, порывисты движения; не блекнул мглистый, припекшийся, как на вызревшем яблоке, румянец на смуглом лице.
И вдруг спустя неделю появился совсем было пропавший без вести гармонист. Появился он в неурочное время — в полдень, когда поденщики еще работали на плантации. Это удивило всех, но еще больше поразил всех непривычный его наряд: пропитанная мазутом брезентовая куртка и такие же грубые холщовые штаны,
небрежно заправленные в стоптанные сапоги. Необыкновенно суматошный, взъерошенный, он на ходу приветствовал поденщиков и, завидев работавшую на отшибе от всех Любку, бросился к ней со всех ног.
А Любка при виде его выпрямилась, глядя на него широко раскрытыми, полными радости глазами. Гармонист, порывисто пожав Любкину руку и полуобняв ее за плечи, стал горячо что-то говорить ей. А потом они пошли вместе с плантации к табору. Поравнявшись с собравшимися на меже поденщиками, Ванька сказал:
— А ну веселей, братцы, собирайся до табора. Хорошие новости есть. Поговорим по душам. Помитингуем!
Пять минут спустя все были в сборе. Окружив плотным кольцом Ваньку Чемасова, выжидающе поглядывая на замешкавшихся на плантациях мужиков, люди вполголоса переговаривались между собой:
— Што это он как с неба свалился?
— Похоже, выпивши…
— Не плети. Он ее в рот, говорят, не берет.
— Перестаньте вы барахлить. Дайте человеку в себя прийти. Видите, запыхался.