Но Лука Лукич, властно отстранив нетвердо стоявшего на ногах гостя, строго сказал ему:
— Не шуми. Оно тебе пока ни к чему. А случай придет, могу ссудить тебе пушку понадежнее этой… А теперь садись. Да хлебнем-ка лучше еще по чашке горяченького чайку. Серьезный разговор предстоит. Отдохни. Может, граммофон завести? Какую пластинку больше уважаете: Бим-Бомов али, к примеру, Варю Панину? Вяльцева тоже есть: с одной стороны — «Гей да тройка!», с другой — «Пара гнедых». Какую изволите?
— Варю Панину,— сказал Татарников, роняя на стол взъерошенную жидковолосую голову.
Разыскав пластинку, Лука Лукич завел граммофон и повернул его огромную оранжево-голубую трубу в сторону гостя. Низкий, искаженный механической записью женский голос, рыдая, запел под нервический аккомпанемент струнного ансамбля:
Так ветер осенью ненастной Сухие листья оборвет, И по тропам пустынным сада Он их развеет, разнесет. Их далеко разгонит вьюга Глухой осеннею порой, Навек разлучит друг от друга. Закроет белой пеленой…
Бобров, придвинув Татарникову чашку чаю, налил затем и себе. Татарников, слушая рыдания Вари Паниной, пил чай, обжигаясь, жадными глотками. Лука Лукич, наоборот, пил не спеша, по-русски, с сахаром вприкуску, из блюдечка, церемонно поддерживаемого всеми пятью широко растопыренными пальцами. Так, не торопясь, без суеты, осилив третью чашку, он перевернул ее кверху дном и, бросив недогрызенный кусок сахару в сахарницу, сказал, утираясь вышитым гарусными нитками полотенцем:
— Ну-с, а теперь ближе к делу, Алексей Ильич. Короче говоря, не узнал я нынче тебя, есаул. Краснеть за твои речи приходится. Не чаял. Не предполагал. А ведь какой офицер был — Георгий Победоносец с мечом с живописной иконы! Помнишь девятнадцатый год? Август месяц? Двадцать второе число? Пятницу? Лихо ты в тот самый памятный вечер саблей орудовал. Я с церковной паперти тогда тобой любовался. Полагаю, и ты про эту черную пятницу не забыл?
— Ничего я не помню…— стиснув зубы, сказал Татарников, хотя и отлично понял, что хозяин намекает на памятную расправу головорезов татарниковской сотни над членами ревкома станицы Пресногорьковской и, в частности, над председателем этого ревкома Андреем Скуратовым.
— Ловко ты его тогда на скаку рубанул, как лозу на армейском плацу — со свистом! Веселое дело: ты ему башку, как переспелый арбуз, напополам клинком развалил, а он сгоряча-то еще сажен пять рысью резал!
Так ведь с яру в Урал-батюшку вниз и брякнулся. Поминай теперь, одним словом, как его там звали!
— Кто про старое помянет, тому глаз вон,— сказал с невеселой усмешкой Татарников.
— А кто про такое забывает, тому в пору — оба.
— Я не забыл. Правильно. Был такой грех…
— Грех?! — переспросил Лука Лукич с веселым недоумением.— Ну, какой же в этом грех? Нынче без такого греха не проживешь. Я смолоду, когда был покойным родителем к делу приставлен, тоже грехов по первинке побаивался. А потом пообтерся, уразумел, что наш товарищ, как говорится, вострый нож, сабля-лиходейка. Пропадешь сам ни за грош, если жизнь — копейка.
— Нельзя ли без притч? — попросил Татарников с нескрываемым раздражением, вызывающе посмотрев на Боброва.
— Можно,— с живой готовностью ответил хозяин.— Я и сам терпеть не могу разных там присказок. В самом деле, разводим с тобой десятую воду на киселе — слушать нечего.
Решительно поднявшись из-за стола, Лука Лукич, словно желая испытать твердость шага, прошелся из угла в угол по горнице — размял кости. А затем, остановившись вдруг перед поникшим гостем, запросто сказал:
— Сволочь одну нам с тобой хлопнуть надо. И — не мешкая. Но втихую. С умом. Как полагается.
Не поднимая головы, Татарников, помедлив, глухо спросил:
— Кого именно?
— Крупный зверь. Вот в чем наша беда… Не мы его, он нас сомнет — одно мокрое место от таких, как мы с тобой, есаул, завтра останется… Я — про Азарова. Слышал, новый советский помещик на смену нашему брату в казачьи степи прибыл. Целину тракторами собираются поднимать. Каюк вековым пастбищам и степям. Каюк и нам — вольным хозяевам прежней жизни.
— Не понимаю, при чем здесь Азаров?
— Директор зерносовхоза.
— Да-да. Директор зерносовхоза. Сегодня, допустим, шлепнете его, а завтра другой товарищ нагрянет. Свято место, как известно, не бывает пусто.
— Это — другой разговор. А у нас с Азаровым свои давнишние счеты. Он еще покойному батюшке, когда в ссылке здесь находился, немало насолил. Покойного земского доктора Кармацкого публично грабителем
величал. Так что теперь и докторской вдовушке несдобровать, которая тебя, говорят, пригрела. А мне, грешному, и подавно. Такие дела, господин есаул. Выручай. Сразу, как видишь, три карты убьешь. Полагаю, не подведешь?
— Подведу,— признался после некоторого молчания Татарников.
— Во как? И отчего же?
— Не могу. Вы уж меня извините, Лука Лукич. Не девятнадцатый год…
— Надвигаются годы похлеще, Татарников! Нынче грозы были в апреле — это не к добру.
— Я в приметы не верю. И вообще стрелять, связываться с Азаровым не стану. Неумно.
— Что ты говоришь?! Тогда придется прежде всего тебя убрать. Вот это будет, пожалуй, умнее,— сказал Лука Лукич и отбросил в сторону стоявший на дороге стул. Повернувшись спиной к Татарникову, он торопливо застегнул свой широкополый мешковатый пиджак на все пуговицы.
Татарников встал и, придерживаясь за спинку стула, настороженно следил за лихорадочно-быстрыми движениями Луки Лукича. Странное равнодушие охватило его в эту полную душевного и физического напряжения минуту. И если бы Бобров повернулся сейчас к нему с поднятым на него браунингом, Татарников едва ли бы выказал признаки смертельного страха или малодушия. Его отрешенность, внешне похожая на спокойствие, близкое к мужеству, смутила Луку Лукича, когда тот, обернувшись к Татарникову, встретился с его холодным и стойким взглядом.
«Ого, да ты, оказывается, еще силен!» — подумал Лука Лукич и, подойдя к столу, долил две рюмки остатками настойки.
— Третьи петухи поют. Выпьем по посошку,— сказал Лука Лукич, протягивая Татарникову одну из рюмок.
Деловито чокнувшись и молча кивнув друг другу, они оба враз в один глоток осушили рюмки. И Татарников, так же молча и сухо поклонившись Луке Лукичу, вышел из горницы по-строевому четким, твердым шагом.
Лука Лукич остался стоять у окна, выходящего во двор и оттого, видимо, не закрытого ставнями. Приподняв занавеску, он наблюдал за тем, как Татарников, расторопно заложив своего серого в яблоках рысака в
пролетку, приказал разбуженному под навесом бобров-скому работнику открыть ворота. Когда ворота были распахнуты, Татарников, вырвавшись со двора на волю, припугнул жеребца кнутом и погнал вдоль пустынной улицы в степь, за станицу.
Все это произошло в ночь под воскресенье. А в понедельник, в первом часу пополуночи, Боброва, придремнувшего за столом, разбудил троекратный требовательный стук в дверь дома с черного хода.
Заслышав условный стук, Лука Лукич вышел в сени с зажженным стеариновым огарком в руках. Он открыл гостю без спроса и ничуть, казалось, не удивился его приходу.
То был Татарников.В один из дней жители хутора Арлагуля были огорошены внезапно разбушевавшимся, как степной пожар, гульбищем — пышной свадьбой кооперативного продавца Аристарха Бутяшкина, тайно обвенчавшегося с единственной дочерью-перестаркой бывшего прасола Епифана Ионыча Окатова, плоской и редкозубой Лушей. В свадебном поезде загнали двух выездных окатовских полукровок, и жених, доселе крайне застенчивый, робкий юноша — он был моложе своей двадцатишестилетней невесты,— железной лопатой отсек по пьяному делу правое ухо дружке.
А на пятые сутки бурной свадебной кутерьмы не проспавшийся с многодневного перепоя Епифан Окатов еще похлеще дочки удивил хуторян. Взобравшись на каланчу с живописным шатровым верхом, он в мгновение ока всполошил набатом пожарного колокола весь хутор, собрал на площади перепуганную до смятения толпу. Мужики, как заведено было искони при пожарах, сбежались с пешнями, вилами, заступами и топорами, бабы — с пустыми ведрами на коромыслах. Близнецы Куликовы, сидя верхом на пестро раскрашенной бочке, прикатили на шустром игреневом жеребчике, запряженном в водовозные дроги.