Татарников слушал Луку Лукича настороженно, чутко. Но, хмелея, он временами даже плохо понимал, о чем говорит хозяин. Его угнетала духота сумрачной горницы, тесно заставленной окованными медью сундуками, раздражал тусклый свет привернутой лампы. Временами поднимая на Луку Лукича выцветшие, отдававшие свинцовым блеском, косо поставленные глаза, Татарников снова и снова с тревожным изумлением рассматривал этого неуклюже-угловатого человека. По мере того, как начал откровенничать хозяин, стало потягивать на разговор и гостя. Хмель, будоража сознание, влек Татарникова к злобной исповеди, к раскаянию. Но как только он собирался с мыслями и, точно очнувшись от минутного. забытья, пытался что-то сказать, Лука Лукич тотчас перебивал его.
— В тебе я примерно все понимаю, — пытливо приглядываясь к внешне равнодушному лицу Татарникова, говорил Лука пророчески-властным тоном. — Карта выпала тебе, что и говорить, злая. Выбор — короток. И умыслы твои справедливы…
— О каких умыслах речь? Я вас не совсем понимаю… — пробормотал наконец Татарников.
Но Лука Лукич, опять перебив его, сказал:
— Погоди. Не мешай мне. Сейчас поймешь… Я в тебя, Алексей Ильич, как в господа бога верую. У меня собачье чутье. Я в этом деле — палач! Нужного человека всегда по следу чую… Знаю, что широкая спина нужна тебе. А меня в плечах, как видишь, господь не обидел: будь за ними в полной надежде — не выдам, не подведу. Ну, по рукам? — заключил Лука Лукич, протянув гостю Широкую, как весовая чаша, ладонь с влажными пальцами.
Татарников, смутно понимая, к чему клонил Бобров, начал догадываться, что какие-то незримые нити попутали его с Лукой, столь грубо и властно вторгнувшимся в его судьбу. Но в одурманенном хмелем сознании не было ясного представления о том, что это были за нити и как, при каких обстоятельствах связали они его с человеком, злая воля которого способна подавить, смять любое сопротивление, каким бы упорным оно ни было.
Татарников то на мгновение пьянел, то вдруг трезвел и, трезвея, еще больше робел, покрываясь противным холодным потом. И тогда он снова пил, уже не чокаясь с Лукой Лукичом. А тот только снисходительно ухмылялся, почесывая пятерней свою вороную, тронутую легкой проседью бороду.
Однако хмель брал свое. И Татарникову хотелось, улучив подходящую минуту, открыться Луке во всем с той наигранной простотой, которая могла бы прикрыть его смятение чи робость, близкую к страху перед этим человеком. Татарников был почему-то убежден, что случайное это раскаяние в своем грехе вернет его к тому душевному равновесию, которое обрел он в этой степной стороне после нелегального перехода китайской границы. Самое страшное, как он думал теперь, было там, позади. От погранпостов он благополучно ушел. Документы у него были в полном порядке — не придерешься. Никто его тут не знал, кроме вдовы покойного земского врача Кармацкого — Ларисы Аркадьевны Кармацкой, проживавшей в степной усадьбе мужа. Оставалось одно: определиться поскорей на работу сообразно с обозначенной в его дипломе профессией — инженера-механика по сельхозмашинам. На его счастье, создавался теперь поблизости зерносовхоз, и там до зарезу нужны были кадры высокой технической квалификации. Словом, ему до сих пор везло. И вот случайное столкновение с Бобровым разом вышибло Алексея Ильича из седла. И он, как кавалерийский офицер, лишившийся строевого коня, чувствовал себя обескураженным, жалким.
Лука Лукич не пьянел. Так по крайней мере казалось Татарникову. Кроме того, ему казалось, что бесцеремонный хозяин, затащивший его почти насильно в свой подозрительно тихий, пропитанный какими-то странными, сложными запахами дом, отлично знает о нем, Татарникове, всю подноготную. Вот почему, когда хозяин о чем-то задумался, Татарников, залпом осушив для смелости целый чайный стакан настойки, заговорил с напускной развязностью не столь пьяного, сколь донельзя запуганного, но старающегося скрыть свой испуг человека:
— Часы фирмы «Павел Буре» и американские доллары, говорите? Точно. Он — по приметам… Ну что ж, иду ва-банк: моя работа.
Пьян был Татарников, но и он удивился до протрезвления тому, казалось, непритворному спокойствию, с каким воспринял его развязно-покаянное признание Бобров.
Не поведя ни ухом, ни бровью, только на секунду задержав на Татарникове взгляд темных, глубоко запавших глаз, Лука Лукич заметил:
— Чистая работа!
Но Татарников, словно не слыша его замечания, продолжал говорить почти с упоением:
— …По войску мы с ним — сродичи. Оба — оренбургские. И станицы у нас почти рядом. Я — из Звериноголовской. Он — из Боровской, что под Кустанаем. Только в чинах у нас, как советские товарищи говорят, некоторая неувязка вышла. Он рядовой. Я есаул. Это — в прошлом, конечно… Ну, да и родители наши друг от дружки в отличку жили. Его папаша, например, на общественные деньги в полк уходил: и строевого коня и амуницию станичники ему справили. А мой родитель в полку не служил: откупился за полторы тыщи ассигнациями от действительной службы. Душа у него к ратным подвигам не лежала. Все страсти в коннозаводское дело ушли. Донских рысаков разводил. Поставщиком коней двора его императорского величества числился. На наших конях кавалергарды перед императором в Царском Селе гарцевали! — все с той же притворной развязностью продолжал болтовню Татарников.
Лука Лукич слушал его молча. Он не пил, но подливать гостю не забывал, тот не отказывался и, не закусывая, пил рюмку за рюмкой. Порою обрывая свою исповедь на полуслове, Татарников сидел некоторое время с полузакрытыми глазами, стараясь, видимо, сообразить: то ли он говорит? Вот и сейчас, помолчав, пожевав бескровными, вялыми губами после выпитой рюмки, он снова заговорил, но на этот раз в более ровном, спокойном тоне.
— Вот так, Лука Лукич… Мы с ним в четырнадцатом году в одном полку в действующую армию уходили. Вместе в Августовских лесах при разгроме армии Самсонова едва не погибли. Потом — гражданская война. Служба у Колчака. Затем — под черными знаменами атамана Анненкова. И так далее… Как видите, крепко, крест-накрест связала нас с ним судьба. Не разлучила она нас и там, за кордоном — в Маньчжурии, в Харбине. Тут мы на первых порах и в чинах, пожалуй, сравнялись — оба долгое время не у дел были. Пока к атаману Семенову не попали. Года два в ресторане «Шануар» — черная кошка, по-русски — на равных правах трудились: я — официантом, он — на вешалке. Шикарный был ресторан. Вроде московского «Яра» или петербургской «Стрельны». С цыганским хором. И цыганки — без дураков — высокой пробы! Там и певица была — Маша Незнамова — не хуже Вари Паниной. Ее тоже на руках носили!
— И я одну цыганку знавал! — с живостью откликнулся Лука Лукич. — В молодости. На Ирбитской ярманке. Совсем башку было с ней потерял. Двух родительских рысаков в дар ей за песни принес. Всю выручку за оптовую продажу бараньих курдюков за кутеж с этой дамой в меблированных комнатах «Зауралье» оставил. Чуть с ума не сошел от ее песни «Эх, да запрягай-ка пару серых!» Вот пела — одуреть можно! Да я и одурел. Спасибо, родитель вовремя явился. Выпорол меня ременным кнутом с махрами и препроводил восвояси с трояком в кармане! — сказал с усмешкой Лука Лукич и, облокотись на стол, задумался, объятый минутной грустью о минувшей молодости…
А Татарников, уже не обращая внимания на то, слушает его Бобров или нет, продолжал вполголоса, в том же исповедном тоне, говорить о себе:
— Были мы с ним люди одной судьбы. Так во всяком случае было там — за границей. Да по-разному встретила нас родная степь! — вдруг почти вскрикнул Татарников, и Бобров на мгновение уловил в узких глазах гостя вспышку злых искорок.