Выбрать главу

— Во как?! — с удивлением сказал Лука Лукич.

— Сволочи! — хрипловатым голосом выругался Татарников.

Это явно понравилось хозяину. Он понимал, кого имел в виду Татарников, и потому с готовностью подхватил:

— Еще какие!.. То-то, дорогой мой. Поживешь здесь с ними — увидишь небо с овчинку!

— А я уже вижу… — так же глухо проговорил Татарников, чувствуя легкий озноб во всем пронизанном мелкой дрожью теле.

Бобров налил гостю чашку крепкого чая. Тот, обжигаясь, с жадностью замученного жаждой человека выпил ее и, несколько успокоившись, продолжал свой рассказ:

— Мы втихую перешли с ним границу. Повезло. Не задержали. А когда перебрались уже в глубь ваших степей, тут я вдруг понял, что ворочаться мне в свои края нельзя, не то что моему спутнику… Ему — что? Он — рядовой. Нижний чин. Полуграмотный, дескать. Несознательный. Бывший батрак. Такие советским товарищам ко двору. С него все — как с гуся вода. А каково мне, бывшему есаулу? Да к тому же кавалеру трех степеней Георгия?. Плюс — сыну конезаводчика?

— Я понимаю, — сочувственно сказал Лука Лукич.

— Спутничек мой повел себя со мной вдруг весьма подозрительно и предерзко. Что ни день, то грубей становился. что ни час — то наглее. Тут я понял — дело мое табак. Пора было опускать концы, в воду. Разговор по душам со следователями Чека мне не очень-то улыбался…

— Я думаю! Сохрани и помилуй! — поспешно откликнулся Лука Лукич, воровски озираясь вокруг и настороженно прислушиваясь.

И Татарников, заметив настороженность Луки Лукича, понял, что неробкий его хозяин не очень-то доверял стенам своего подозрительно тихого дома.

Они молча выпили по стакану какого-то дурного вина неопределенного вкуса и цвета. И Татарников, вдруг ощутив приступ смертельной усталости и тоски, уронил тронутую сединой голову на простертые вдоль стола руки и заговорил глухо, с надрывом:

— Вот закрою глаза, а станица наша передо мной, как наяву. И крутой берег Урала. И родимые степи. И курганы за Илецким сыртом. И сады, сады — весной от черемухи задохнуться можно! И девичьи хороводы по вечерам. И эти их протяжные, берущие за душу песни. Помните? — спросил Татарников и вдруг тихо запел чистым грудным баритоном:

Погасло солнце за горою. Сидит казачка у ворот. Она сидит и горько плачет…

Запнувшись на последнем слове этой песни, Татарников умолк и прошептал с горьким вздохом:

— Забыл… Как же это дальше-то поется про эту самую нашу казачку?

— Она сидит и горько плачет, и льются слезы из очей, — равнодушным голосом подсказал Лука Лукич.

— Да. Да. И льются слезы из очей, — повторил Татарников. — Горькие слезы. Из ясных очей. А я вот и песню даже забыл. И казачку теперь уже плохо помню. И о том, какие слова говорила она тогда на прощанье мне, тоже забыл. Только звук ее голоса не умирает и никогда, наверно, не умрет во мне. Печальный — на низкой ноте — звук. Да, да. Печальный, робкий, трепетный звук, как любовный шепот спросонок…

Татарников говорил эти слова тихо и тоже как бы в полусне, не заботясь о том, слушает его Лука Лукич или нет. А Бобров, полунасмешливо-полупрезрительно поглядывая на изрядно захмелевшего гостя, все только покрякивал да поводил развернутыми плечами, точно готовясь к удару, для которого не хватало пока должной решимости.

Очнувшись после довольно продолжительного забытья, Татарников резко отпрянул на спинку стула, с диковатой подозрительностью осмотрелся вокруг. Он не сразу сообразил, что с ним, где он находится и с кем пьет это скверное вино, от которого била кровь в голове и пусто, холодно было на сердце, как в покинутом доме.

— На вот, понюхай нашатырю — в момент продерет… А слюней распускать не стоит. Нам с тобой, есаул, сейчас не до этого, — грубо сказал Лука Лукич и еще грубее сунул под нос гостю пузырек с нашатырным спиртом.

Но, к великому изумлению Луки Лукича, Татарников злобно выбил из его рук пузырек и сказал совершенно трезвым голосом;

— А идите вы к чертовой матери с этой отравой. Я уже давным-давно отравлен. У меня — иммунитет. Поняли?

— Понятно, — сказал Лука Лукич, деловито поднимая с полу пузырек.

— Вот тебе и родина! В родном краю — как собака на пожаре… Нет, устал я, Лука Лукич. Устал. Да и старею, должно быть, — признался Татарников, и подобие жалкой улыбки тронуло на миг его дряблые губы.

— Перепивать не надо! — строго сказал хозяин.

Но Татарников вновь заговорил о себе, словно продолжал вслух свои отравленные горечью мысли:

— Там, за кордоном, от тоски по родной стороне места не находил. Правильно: выбор — короток. Или — или. Или самому отправиться в ваше райгепеу, или пулю в лоб, и это, пожалуй, вернее. Вот так, одним махом из этой вот штучки, — сказал Татарников, с цирковой ловкостью подбросив на ладони выхваченный из-за пазухи старомодного двубортного пиджака почти игрушечный, холодно блеснувший полированной сталью браунинг.

— Дурак! — коротко бросил Лука Лукич, еще более ловко вырвав из его руки пистолет и по-хозяйски пряча его в карман своих широких плисовых шаровар.

Вспыльчивый Татарников привскочил со стула.

— Ну, вы эти штучки бросьте. Прошу вернуть мое оружие.

Но Лука Лукич, властно отстранив нетвердо стоявшего на ногах гостя, строго сказал ему:

— Не шуми. Оно тебе пока ни к чему. А случай придет, могу ссудить тебе пушку понадежнее этой… А теперь садись. Да хлебнем-ка лучше еще по чашке горяченького чайку. Сурьезный разговор предстоит. Отдохни. Может, граммофон завести? Какую пластинку больше уважаете: Бим-Бомов али, к примеру, Варю Панину? Вяльцева тоже есть: с одной стороны — «Гай да, тройка!», с другой — «Пара гнедых». Какую изволите?

— Варю Панину, — сказал Татарников, роняя на стол взъерошенную жидковолосую голову.

Разыскав пластинку с голосом Вари Паниной, Лука Лукич завел граммофон и повернул его огромную оранжево-голубую трубу в сторону гостя. Низкий, искаженный механической записью женский голос, рыдая, запел под нервический аккомпанемент струнного ансамбля:

Так ветер осенью ненастной Сухие листья оборвет И по тропам пустынным сада Он их развеет, разнесет… Их далеко разгонит вьюга Глухой осеннею порой, Навек разлучит друг от друга, Закроет белой пеленой…

Бобров, придвинув к Татарникову чашку чая, налил затем и себе. Татарников, слушая рыдания Вари Паниной, пил чай, обжигаясь, жадными, злыми глотками. Лука Лукич, наоборот, пил не спеша, по-русски, с сахаром вприкуску, из блюдечка, церемонно поддерживаемого всеми пятью широко растопыренными пальцами. Так, не торопясь, без суеты, осилив третью чашку, он перевернул ее кверху дном и, бросив недогрызенный кусок сахару в сахарницу, сказал, утираясь вышитым гарусными нитками полотенцем:

— Ну-с, а теперь ближе к делу, Алексей Ильич. Короче говоря, не узнал я нынче тебя, есаул. Краснеть за твои речи приходится. Не чаял. Не предполагал. А ведь какой офицер был — Георгий Победоносец с мечом с живописной иконы! Помнишь девятнадцатый год? Август месяц? Двадцать второе число? Пятницу? Лихо ты в тот самый памятный вечер саблей орудовал? Я с церковной паперти тогда тобой любовался. Полагаю, и ты про эту черную пятницу не забыл?

— Ничего я не помню… — стиснув зубы, сказал Татарников, хотя и отлично понял, что хозяин намекает на памятную расправу головорезов татарниковской сотни над членами ревкома станицы Пресногорьковской и, в частности, над председателем этого ревкома Андреем Скуратовым.

— Ловко ты его тогда на скаку рубанул, как лозу на армейском плацу — со свистом! Веселое дело: ты ему башку, как переспелый арбуз, напополам клинком развалил, а он сгоряча-то еще сажен пять рысью резал! Так ведь с яру в Урал-батюшку вниз и брякнулся. Поминай теперь, одним словом, как его там звали!