— Кто про старое помянет, тому глаз вон, — сказал с невеселой усмешкой Татарников.
— А кто про такое забывает, тому впору — оба.
— Я не забыл. Правильно. Был такой грех…
— Грех?! — переспросил Лука Лукич с веселым недоумением. — Ну, какой же в этом грех? Нынче без такого греха не проживешь. Я смолоду, когда был покойным родителем к делу приставлен, тоже грехов по первинке побаивался. А потом пообтерся, уразумел, что наш товарищ, как говорится, вострый нож, сабля-лиходейка. Пропадешь сам ни за грош, если жизнь — копейка.
— Нельзя ли без притч? — попросил Татарников с нескрываемым раздражением, вызывающе посмотрев на Боброва.
— Можно, — с живой готовностью ответил хозяин. — Я и сам терпеть не могу разных там присказок. В самом деле, разводим с тобой десятую воду на киселе — слушать нечего.
Решительно поднявшись из-за стола, Лука Лукич, словно желая испытать твердость шага, прошелся из угла в угол по горнице — размял кости. А затем, остановившись как вкопанный перед обреченно поникшим гостем, запросто сказал:
— Сволочь одну нам с тобой пристрелить надо. И — не мешкая. Но втихую. С умом. Как полагается.
Не поднимая головы, Татарников, помедлив, глухо спросил:
— Кого именно?
— Крупный зверь. Вот в чем наша беда… Не мы его, он нас сомнет — одно мокрое место от таких, как мы с тобой, есаул, завтра останется… Я — про Азарова. Слышал, новый советский помещик на смену нашему брату в казачьи степи прибыл. Целину тракторами собрались поднимать. Каюк вековым пастбищам и степям. Каюк и нам — вольным хозяевам прежней жизни.
— Не понимаю, при чем здесь Азаров?
— Директор зерносовхоза.
— Да-да. Директор зерносовхоза. Сегодня, допустим, удачливо шлепнете его, а завтра другой товарищ нагрянет. Свято место, как известно, не бывает пусто.
— Это — другой разговор. А у нас с Азаровым свои давнишние счеты. Он еще покойному батюшке, когда в ссылке здесь находился, немало насолил. Покойного земского доктора Кармацкого публично грабителем величал. Так что теперь и докторской вдовушке несдобровать, которая тебя, говорят, пригрела. А мне, грешному, и подавно. Такие дела, господин есаул. Выручай. Сразу, как видишь, три карты убьешь. Полагаю, не подведешь?
— Подведу, — признался после некоторого молчания Татарников.
— Во как? И отчего же?
— Не могу. Вы уж меня извините, Лука Лукич. Не девятнадцатый год…
— Надвигаются годы похлеще, Татарников! Нынче грозы были в апреле — это не к добру.
— Я в приметы не верю. И вообще стрелять в Азарова не стану. Неумно.
— Что ты говоришь?! Тогда придется прежде всего тебя пристрелить. Вот это будет, пожалуй, умнее, — сказал Лука Лукич и отбросил в сторону стоявший на дороге стул. Повернувшись спиной к Татарникову, он торопливо застегнул свой широкополый мешковатый пиджак на все пуговицы.
Татарников встал и, придерживаясь за спинку стула, настороженно следил за лихорадочно-быстрыми движениями Луки Лукича. Странное равнодушие охватило его в эту полную душевного и физического напряжения минуту. И если бы Бобров повернулся сейчас к нему с поднятым на него браунингом, Татарников едва ли бы выказал признаки смертельного страха или малодушия. Его отрешенность, внешне похожая на спокойствие, близкое к мужеству, смутила Луку Лукича, когда тот, обернувшись к Татарникову, встретился с его холодным и стойким взглядом.
«Ого, да ты, оказывается, еще силен!» — подумал Лука Лукич и, подойдя к столу, долил две рюмки остатками злой настойки.
— Третьи петухи поют. Выпьем по посошку, — сказал Лука Лукич, протягивая Татарникову одну из рюмок.
Деловито чокнувшись и молча кивнув друг другу, они оба враз в один глоток осушили рюмки. И Татарников, так же молча и сухо поклонившись Луке Лукичу, вышел из горницы по-строевому четким, твердым шагом.
Лука Лукич остался стоять у окна, выходящего во двор и оттого, видимо, не закрытого ставнями. Приподняв занавеску, он наблюдал за тем, как Татарников, расторопно заложив своего серого в яблоках рысака в пролетку, приказал разбуженному под навесом бобровскому работнику открыть ворота. Когда ворота были распахнуты, Татарников, вырвавшись со двора на волю, припугнул жеребца кнутом и погнал вдоль пустынной улицы в степь, за станицу.
Все это произошло в ночь под воскресенье. А в понедельник, в первом часу пополуночи, Боброва, придремнувшего за столом, разбудил троекратный требовательный стук в дверь дома с черного хода.
Заслышав условный стук, Лука Лукич вышел в сени с зажженным стеариновым огарком в руках. Он открыл гостю без спроса и ничуть, казалось, не удивился его приходу.
То был Татарников.
4
В один из дней жители хутора Арлагуля были огорошены внезапно разбушевавшимся, как степной пожар, гульбищем — пышной свадьбой кооперативного продавца Аристарха Бутяшкина, тайно обвенчавшегося с единственной дочерью-перестаркой бывшего прасола Епифана Ионыча Окатова, плоской и редкозубой Лушей. В свадебном поезде загнали двух въездных окатовских полукровок, и жених, доселе крайне застенчивый, робкий юноша, — он был моложе своей двадцатишестилетней невесты, — железной лопатой отсек по пьяному делу правое ухо дружке.
А на пятые сутки бурной свадебной кутерьмы не проспавшийся с многодневного перепоя Епифан Окатов еще похлеще дочки удивил хуторян. Взобравшись на каланчу с живописным шатровым верхом, он в мгновение ока всполошил набатом пожарного колокола весь хутор, собрал на площади перепуганную до смятения толпу. Мужики, как заведено было искони при пожарах, сбежались с пешнями, вилами, заступами и топорами, бабы — с пустыми ведрами на коромыслах. Близнецы Куликовы, сидя верхом на пестро раскрашенной бочке, прикатили, на шустром игреневом жеребчике, запряженном в водовозные дроги.
Когда сбежавшиеся на площадь люди поняли, что вместо пожара тут было нечто другое, и смятение в толпе несколько улеглось, Епифан Окатов, потрясая над седой взлохмаченной головой длинной, похожей на библейский посох палкой, крикнул с каланчи столпившимся внизу хуторянам:
— Все ли хорошо видят меня?
Из толпы наперебой дружно и весело закричали:
— Куды ишо лучше?!
— Лучше некуды!
— Прямо как на живой картине!
— Фокусы даже можешь показывать!
— Все меня видят, да не все, наверно, знают… — глухо проговорил Епифан Окатов.
В ответ ему из толпы опять бойко, с озорством закричали:
— Что ты, Христос тебе встречи, Ионыч!
— Окрестись да выспись!..
— Мы ведь не с похмелья — масти в картах путать!
— Факт. На бешеной свадьбе с тобой не пировали…
— Самогонки, сдобренной листовым табачком, не пробовали!
Властным жестом призвав оживленную толпу к тишине и спокойствию, Епифан Окатов с величественной медлительностью высоко поднял над головой зацепленную посохом старомодную глубокую калошу, и когда изумленные люди, задрав головы и полуоткрыв рты, замерли в неподвижности, он торжественно произнес:
— Вы хорошо видите, дорогие гражданы хуторяне, эту мою калошу? Я купил ее в Куендах. На ярманке. В одна тыща девятьсот четырнадцатом году. В день успенья пресвятой богородицы. Всем известно, что был я в ту пору прасолом. Закупал у киргизов рогатый скот.
— Почем с головы? — крикнул подвыпивший Филарет Нашатырь.
На него прицыкнули.:
— Замри, Фита!
— Не перебивай, лишенец, оратура!
— Посмотрим, куда его кривая выведет.
— Я скупал в Куендах на ярманке у разных киргизов рогатый скот, — продолжал все в том же торжественно-приподнятом, покаянном тоне свою речь Епифан Окатов. — Покупал рогатый скот в Куендах. Продавал — в городе Ирбите. Каюсь. Был грех. Наживал капитал немалый: копейку — к копейке. А иного диковатого азиата и обсчитать при случае не робел. Было — не утаю — и такое дело…