Выбрать главу

— При таком-то ветре — в один секунд!

— Спасибо, трахтур годился, а то бы поминай теперь, как хутор наш звали!

— Без трахтура нам каюк!

— В совет его, поджигателя, к протоколу!

— Правильно, приговор ему миром вынести и — на» выселки!

— Туда ему и дорога! Обыкновенное дело!

Толпа шумела, все плотней, все тесней замыкая в кольцо побледневшего, насмерть перепуганного Анисима. А он, жалко съежившись, вобрав в плечи маленькую голову, продолжал бормотать нечто бессвязное в свое оправдание, клясться в невиновности, шныряя подслеповатыми быстрыми глазами по сторонам.

Возбуждение толпы дошло до такого предела, что Роман Каргополов, опасаясь самосуда, вскочил на трактор и закричал:

— Тихо! К порядку, граждане. Дайте мне слово… Так тоже нельзя, товарищи. Надо спокойно во всем разобраться…

— Вот именно. По закону надо все выяснить, мужики! — поддержала Романа Фешка.

Но их голоса потонули во взрыве новых выкриков из толпы:

— Все и так как божий день ясно!

— Голову ему отвернуть, подлецу, за это. Один ответ!

— На выселки поджигателя! Подпишемся все как один под таким мирским приговором — и баста!

— Правильно. Мирской приговор — вот и весь ему суд!

Роман, стоя на тракторе, старался перекричать мужиков, призывая их к порядку.

Но тут прозвенел высокий голос Фешки:

— Тихо, товарищи! Тихо!.. Я предлагаю продолжить наше собрание. Я предлагаю…

— Правильно! Открывай собрание!

— Пиши протокол! — перебили Фешку мужики в несколько голосов.

— Тогда к порядку, к порядку, граждане хуторяне. Я вам это как председатель говорю. И общее собрание хуторской бедноты совместно с сознательным середнячеством считаю продолженным, — объявил Роман.

— А ты садись на тракторную беседку и пиши протокол, — сказала Фешка Линке, державшей в руках ученическую тетрадку с начатым протоколом собрания.

— Слово предоставляется руководителю рабочей бригады, прибывшей к нам из совхоза в порядке социалистической помощи, товарищу Ивану Чемасову! — объявил Роман.

Но тут опять кто-то крикнул из толпы:

— Нет, сначала пущай мужики выскажутся!

— Хорошо. Ясно-понятно. Не возражаю. Пускай сначала говорят граждане мужики, — охотно согласился Роман и, обведя притихшую толпу испытующим взглядом, спросил: — Есть желающие высказаться?

Все, переглядываясь, молчали. Роман терпеливо ждал.

Наконец, из толпы вышел на круг Проня Скориков. Поспешно сорвав с головы потрепанный, видавший виды картузишко, он долго мял его в руках, потом, мельком взглянув с виноватой улыбкой на Фешку и на Романа, сказал, разводя руками:

— Вот, мужики, я тут весь перед вами… Вот и Анисим опять же тут на виду у всех стоит. Бесстыжие глаза на мир лупит. А я что скажу? Прямо не знаю, к месту ли мое слово. Только сердце у меня огнем занялось — не хуже гумешка этого… А пошто так? Я в работниках у Анисима жил?

— Жил. Жил!

— Все знают…

— Из работников не вылазил — известно! — послышались из толпы мужицкие голоса.

— А платил он сполна мне хоть раз по уговору? Нет, шабаш — не платил, гражданы мужики. Это я вам как на духу говорю… — продолжал речь Проня Скориков, — Отмантулю я у него с пасхи до покрова, как водится. Ладно. А за расчетом придешь, он на тебя волком смотрит. Ты свое требовать, он на тебя — с кулаками! Было дело, Анисим? Было! Били вы меня со своим братцем-покойником? Били. Не раз. Как собаку. Походя. А в третьем году так меня отделали перед Ирбитской ярманкой, что я едва богу душу не отдал — кровью всю зиму-зимскую харкал. Это они меня за телка. Телок ноги переломил в прясле. Вот меня за недогляд и усоборова-ли… Я, может, не то, гражданин председатель, говорю? Не к плану, может? — вдруг, испуганно поглядев на Романа, спросил оратор.

— Что ты, что ты, дядя Прокопий! Все то самое. Все ясно-понятно. Продолжай, говори. Говори! — подбодрил его Роман.

И Проня продолжал неторопливо, бесстрастно рассказывать хуторянам невеселую повесть о днях своей скупой на радости и удачи, но не в меру щедрой на обиды и беды жизни.

Мужики и бабы, стоявшие перед ним стеной, потупясь слушали эту повесть.

Анисим застыл точно пригвожденный к столбу, не смея поднять подслеповатых глаз, злобно покусывая тонкие бескровные губы, и каждое слово безропотного в прошлом батрака входило острым гвоздем в темную и холодную, как бросовый погреб, душу его, преисполненную звериной злобы против этого невзрачного, забитого мужичонки, которого слушали в безмолвии столпившиеся вокруг люди.

Линка, примостившись на тракторной беседке, вела протокол этого необычного, стихийно возникшего на месте пожара собрания. Она добросовестно, обстоятельно и подробно записала речь Прони Скорикова, и ей казалось, что не протокол писала она сейчас, а обвинительный акт против Анисима, Силантия Никулина, Епифана и Иннокентия Окатовых. Нет, это был не только обвинительный акт. Это был и приговор вековому произволу и варварству уходящей в прошлое деревенской жизни.

33

На рассвете неслышно вышел Лука Лукич из своего безмолвного, точно древний могильный склеп, дома, оседлал черного, как вороново крыло, рысака и поскакал в степь по трактовой куендинской дороге.

От плохого присмотра, от частых шальных разгонов конь за последние дни заметно похудел, поджаро втянув бока. Он не так уж, как прежде, чуял властную руку хозяина, припадал на опухшие передки и, спотыкаясь, на полном скаку едва не выбрасывал из седла угрюмо по никшего в тяжелом раздумье всадника. Тогда Лука Лукич злобно хлестал жеребца по морде витым черенком нагайки, в кровь разрывал ему удилами бархатисто-мягкие губы.

Много видывал на своем веку лошадей Лука Лукич, но никогда ни одной из них не мстил он за норов, не срывал на коне ни тоски, ни обиды. Большую любовь к лошадям унаследовал он от предков и свято чтил заветное слово родителя: «Конь — это тебе не человек, его уважать надо!..» И Лука Лукич ревностно соблюдал с малых лет эту неписаную родительскую заповедь. А теперь вот, впервые за всю жизнь, без меры жестоко бил и мучил любимого жеребца, бил за каждый малейший оступ, бил и просто так, ни за что ни про что.

Выезжал Лука Лукич из дома каждое утро и целыми днями, от зари до зари, бесцельно колесил по глухому простору, часами петлял по забытым дорожкам, по полям, по неторным тропкам. Так петляет обложенный наглухо, хитрый и умный зверь, норовя вырваться из смертельного круга. Низко сдвинув фуражку на лоб, затравленно-тусклым, померкшим взглядом озирал Лука Лукич былые свои владения.

Страшными и печальными в своей обреченности выглядели заброшенные на дальнем степном отлете, погибающие без надзора табачные плантации. Как на беду, выдуривший в это лето высокосортный табак был примят, перепутан, изломан ветрами.

Ни души. Ни звука вокруг. Пусты и разрушены шалаши поденщиков. Опустела настежь распахнутая, со впалыми глазницами окон, изба сторожа. Тайком от Луки Лукича покинул ее на днях последний, до сего верный и преданный ему работник, стороживший несколько лет бобровские владения, Тарбаган. Он ушел, даже не потребовав расчета, и, по слухам, тоже, как все, определился в зерносовхоз.

И с тех пор как увел за собой Ванька Чемасов поденщиков, все пошло, покатилось в тартарары, рушилось прахом. Догнивали на корню табаки. Без помола стояла мельница. Осыпалась на корню озимая рожь… И страшила, бросала в озноб и оторопь Луку Лукича отныне чужая ему, враждебная степь. Но все же неотразимая сила безотчетно влекла его туда, где совсем недавно гулко и весело постукивала паровая, на два постава, мельница, где ходили, бывало, несчитанные его конские табуны и овечьи отары, где, казалось, вчера только умолкли оборванные на полуслове протяжные песни поденщиц и не остыли еще следы босых маленьких ног непокорной, навсегда потерянной Любки.

Покружив по опустевшим своим участкам и пашням, Лука Лукич треножил близ кургана коня, а сам, навзничь повалившись в траву, слушал дремотный звон чернобыльника и, прикрыв воспаленные от тоски, от бессонных ночей глаза, гадал: вернет ли ему судьба былое могущество, обретет-ли он когда-нибудь утраченный душевный покой, почет, прежнюю силу?