Выбрать главу

Фешка Сурова, чутьем не верившая ни одному слову Епифана Окатова, запальчиво говорила хуторскому пастуху, застенчивому, светловолосому Егору Клюшкину:

— Я знаю! Не сдуру, не с бухты-барахты выкинул он этот фокус, вражина!

— Больно много ты стала знать…: —сказал со своей полувиноватой улыбкой пастух. Он давно был тайно влюблен в Фешку и не смел ей признаться в этом.

— Не столько много стала знать, сколько — много чуять…

— Ну, и что ты учуяла?

— Беду над окатовской головой. Оттого он и задурил, что сухим из воды хочет выбраться.

— Ну и пущай выбирается на здоровье. А тебе до него что за дело?

— Дурак ты. А еще бывший комсомолец!

— Не дурее тебя. Откажусь коров пасти. Подамся в совхоз. Там на все сто заживу. Двухрядку куплю. Женюсь.

— На ком же это?

— Там видно будет…

— А я бы за тебя — озолоти меня — не пошла!

— Почему это?

— Ты — трус.

— Новое дело! Кого это я испугался?

— Кулачья нашего — вот кого. Кабы они тебя не припугнули, ты бы из комсомольской ячейки позорно не выписался.

— А, иди ты! Вам каждый месяц взносы разные подавай. А я что, буржуй — платить звонкой монетой?

— А я буржуйка — плачу?

— Ты за жалованье у Никулина живешь. Я пасу — за натуру.

— Подавился бы мой хозяин этим жалованьем!.. И взносами ты, Егор, не прикрывайся… Вот и сейчас в совхоз за длинным рублем собрался.

— А ты откажешься поехать со мной, если там лучше платят? — спросил с лукавой усмешкой пастух.

— Откажусь.

— Значит, тебе и у Никулиных не худо живется…

— Ладно. Замри. Ты-то знаешь, как сладко нашему брату, батрачкам, в чужих людях живется. Собачья жизнь: спи и вздрагивай!.. Я и сама рада была бы на край света из этой дыры убежать с завязанными глазами. Да злость меня не пускает.

— Злая ты стала, Фешка, — это точно. Не пойму только: на кого злишься?

— А на весь белый свет! — проговорила с ожесточением Фешка. — На кулачье наше. На подкулачников. На тебя, дьявола!..

— Интересно девки пляшут! А я при чем?

— В прятки любишь играть…

— Опять двадцать пять! Дите я тебе, что ли? — не на шутку обиделся пастух.

— Хуже. Как только дело до драки, ты — за угол.

— Никаких драк у нас пока как будто и не было?

— Пока — никаких! А дело до них доходит… Видел, Окатов, как зверь при облаве, рыщет — выхода ищет. Ишь, как ловко придумал народ одурачить. Не от хорошей жизни он на рожон попер. Приперло его что-то, стало быть… Значит, и нам пора засучивать рукава. Стенка на стенку, как в кулачном бою… А вы, вместо того чтобы стоять за себя артельно, — порознь в кусты! Вот и берет меня злость, что одна я здесь с этими гадами много не навоюю… Ну, ничего. В открытой драке найдутся и на нашей улице неробкого десятка ребята. Не все же будут труса праздновать перед этой сволочью! — жестко сказала Фешка на прощание пастуху и, не подав Егору своей маленькой горячей руки, с сердцем захлопнула за собой калитку пикулинской ограды — крепости, в которой батрачила, как каторжанка, третий год.

5

Четверо суток отсиживался Епифан Окатов в своем наглухо затворенном доме. На хуторе никто не знал, дома ли был в эти дни старик, или, как грозился, тайно исчез хутора странствовать с сумою и посохом, босым и сирым. Не показывались на глаза ни сын Епифана — Иннокентий, ни молодожены Бутяшкины — Аристарх с Лушей, ни одна живая душа из наиболее близких окатовских родичей. Среди хуторян ходили разные толки. Одни утверждали, что родичи задурившего старика насильственно закрыли его под замок, отговаривали от сумасбродной затеи, втемяшившейся в его хмельную башку. Другие говорили, будто единственный наследник окатовского добра, Иннокентий, объявил родителя тронувшимся и ночью увез его в Омск для водворения в сумасшедший дом. Третьи вполголоса сообщали, что, прижатый неженатым сыном и замужней дочкой, папаша вынужден был подписать завещание: все движимое и недвижимое имущество разделил поровну между сыном и дочерью. Подписав это завещание, Епифан якобы в ту же ночь повесился на сыромятной супони прямо посреди горницы.

И вдруг — это было уже на пятые сутки после покаянных речей Окатова — он появился поутру, к великому удивлению ахнувших хуторян, в хуторском сельском совете. Босой, с нечесаной головой, в старом малиновом бешмете степного покроя и длинным посохом в руке, он, робко полуоткрыв сельсоветскую дверь, столь же робко спросил:

— Дозволите?

Мужики и бабы, оказавшиеся в этот ранний утренний час в совете, остолбенели от неожиданности и пялили на Епифана глаза.

А председатель совета Корней Селезнев, маленький вертлявый мужичонка с тусклыми от куриной слепоты бегающими глазками, увидев Окатова, аж присел, точно у него подкосились ноги.

— Дозволите, я спрашиваю? — смелее, почти требовательно переспросил неожиданный посетитель. И, не дожидаясь ответа от точно проглотившего аршин председателя, Епифан медленно прошел вперед, поближе к председательскому столу и, повернувшись лицом к остолбеневшим хуторянам, сказал: — Ну, вот теперь я, как вы видите, согражданы хуторяны, как на духу — не выпивши.

— Все видят. Как стеклушко! — поспешно подтвердил тощий, с рыженькой бороденкой клином Силантий Никулин.

Корней Селезнев привскочил с табуретки, прицыкнул на Силантия, властно ударив о стол ладонью:

— К порядку. Не перебивать оратура!

— А поскольку я не пьяный и не с похмелья, то про шу выслушать мою последнюю речь со вниманием, — продолжал Епифан Окатов. — Это — одно. Другое — прощу писаря слова мои занести в протокол. Тут не каланча — слова на ветер бросать неловко.

— Так точно. Бери лист бумаги и фиксируй все дочиста, Киря, — сказал Серафим Левкин, обращаясь к секретарю сельсовета, юному, с девичьим румянцем подростку, Кирьке Суржикову.

Кирька, вооружившись карандашом и раздобыв бумагу, приготовился к записи. Епифан Окатов, откашлявшись, принялся диктовать секретарю:

— Итак, давайте запишем, гражданы. Все по порядку. Стрезва. Каялся я на миру е каланчи тоже не с большого похмелья. И от покаяния того не отрекаюсь и здесь, в конторе советской власти. Дом мой крестовый я, как всем известно, давно обрек под школу. Запиши, Кирюшка, что сие и сейчас подтверждаю. Так? Пойдем дальше. Хлебишко, какой про черный день приберег, жертвую государству: сто пудов пшеницы кубанки и семьдесят пудов шатиловского овса. Записывай, Киря. Сто и плюс семьдесят. Записал? Хорошо. Пиши дальше. Некоторую мою, значит, инвентарь: плуги пароконные, бороны «зигзаг», сенокосилку фирмы «Мак-Кормик» и чистодающую молотилку с соломотрясом — все сие дарствую моему дорогому обществу.

— А лошадей куда? — спросил, хитровато прищурившись, мужик в посконной до колен рубахе, Проня Скориков.

— С лошадями он уже умыл руки. Своим верным тамырам в степи сплавил, — прозвучал из угла битком набитого людьми сельсовета въедливый голос пикулинской батрачки Фешки Суровой.

— К порядку! Молчать, кому слова не дадено! — строю прикрикнул на выскочку понаторевший в руководстве собраниями Корней Селезнев.

— Отвечу и за лошадушек, — продолжал Епифан Окатов с невозмутимым спокойствием. — Каюсь. Был грех. Некоторых маток, рабочих меринов, а также жеребчиков я, натурально, продал в степь. Но это было ишо на масленицу и великим постом. Теперь бы я государству и нашему обществу такого урону не нанес. Позор мне, ясное дело, за таковой проступок!.. А теперь поехали, письмоводитель, дальше. Буланого меринка приношу я в дар безлошадному гражданину Прокопию Скорикову.

— Как это в дар? Прямо даром?! — изумленно воскликнул, торопливо сорвав с головы рваный картузишко, Проня Скориков.

— А то за деньги, что ли, дурак? Падай в ноги, дубина! — шепнул ему Силантий Пикулин.