Я не знаю, как это выразить, Но шлепали меня с таким ощущением любви, что я не чувствовал насилия над собой. Мне от это настолько же больно, как и тебе. Я делаю это для твоего же добра. Я люблю тебя, а потому и шлепаю. Своим поведением они заставили меня понять эти избитые фразы.
Когда все закончилось, мы поплакали вместе. Но вскоре возникло ощущение счастья. Я обнял Царапину и мы сказали друг другу о том, как нам жаль, что это произошло. Мы разговаривали друг с другом — занимались любовью, если хотите — и я поцеловал ее колено и помог ей перевязать его.
Остаток дня мы провели вместе, облегчая друг другу боль.
Когда я лучше научился объясняться с помощью рук, «с глаз моих упала пелена». Каждый день я постигал еще один уровень понятий, ранее ускользавший от меня: как бы слой за слоем очищая луковицу. Каждый раз я думал, что добрался до центра, но обнаруживал, что за этим слоем скрывается еще один.
Я подумал, что главное в общении с ними — этот язык рук. Вовсе нет. Разговор руками — детский лепет. Долгое время я был младенцем, который не мог даже отчетливо произнести: «ням-ням». Вообразите мое удивление, когда, освоив это, я обнаружил, что существуют синтаксис, союзы, части речи, существительные, глаголы, времена, согласование слов и сослагательное наклонение. Я плескался в лужице, созданной приливом на берегу Тихого океана.
Под речью с помощью рук я подразумеваю международный алфавит жестов. За несколько часов или дней его может изучить всякий. Но когда вы обучаете кого-нибудь говорить, разве вы произносите каждое слово по буквам? Разве вы читаете каждую букву так, как она пишется? Нет, вы схватываете слова целиком, и группы букв и звуков складываются для вас в полные смысла зрительные и слуховые образы.
Все в Келлере были поглощены интересом к языкам. Все они знали по нескольку языков — словесных — и могли свободно читать и писать на них.
Еще детьми они поняли, что язык жестов предназначен для общения слепоглухих с остальными. Для разговоров между собой он был слишком неуклюж. Он был как азбука Морзе: полезен, когда другие средства общения недоступны, но не предпочтителен. Их разговоры друг с другом были гораздо ближе к письменной или устной речи и — могу ли я это сказать? — были лучше.
Я обнаружил это не сразу, увидев сначала, что хотя и могу быстро изъясняться жестами, для того, чтобы сказать что-нибудь, мне требуется намного больше времени, чем остальным. Разницей в скорости это было не объяснить. Поэтому я попросил научить меня их стенографии. Я погрузился в это с головой, и на этот раз меня обучали все, а не только Пинк.
Это оказалось тяжелым. Для любого слова на любом языке им требовалось не больше двух движений кисти. Я знал, что это займет не дни, а годы. Ты выучиваешь азбуку, и обретаешь средство передать любое существующее слово. То, что и письменная и устная речь используют один и тот же набор символов — огромное преимущество. Совсем другое дело «стенография». В ней совершенно отсутствуют линейность и обыденность языка жестов; это не закодированный английский или какой бы то ни было другой язык; в его конструкциях и словаре нет общего ни с каким другим языком. Он полностью был создан келлеритами в соответствии с их надобностями. Мне приходилось выучивать и запоминать каждое слово безотносительно к его «записи» на языке жестов.
Много месяцев я сидел на послеобеденных Собраниях и говорил фразы вроде: «Я любить Царапина очень очень сильно», а в это время волны беседы накатывались, откатывались и огибали меня, лишь едва касаясь. Но я был упорен, а дети были бесконечно терпеливы со мной. Поймите, что дальнейшие разговоры, которые я приведу, использовали либо язык жестов, либо стенографию — в той или иной степени упрощенную, в зависимости от моего понимания. Я не говорил вслух, и со мной не говорили этим способом начиная со дня моего наказания.
Пинк давала мне урок языка тела. Да, мы занимались любовью. Мне потребовалось несколько недель, чтобы понять, что она сексуальна, что ее ласки, которые я упорно считал невинными — в том смысле, как я считал в то время — и были и не были таковыми. Ей представлялось вполне естественным, что когда она берет в руки мой пенис, это может привести к другому виду беседы. Хотя она еще была подростком, все считали ее взрослой, и я соглашался с этим. Понимать ее речь мешало мне то, что я был воспитан в другой культуре.
Так что мы много беседовали. С ней я лучше понимал слова и музыку тела, чем с кем-либо еще. С помощью бедер и рук она пела песню, лишенную вины, свободную, открытую и содержавшую открытия в каждой ноте.
— Ты мало рассказал мне о себе, — сказала она. — Чем ты занимался там, снаружи?
Мне не хочется создавать впечатление, что эта речь состояла из фраз — как передаю ее я. Мы беседовали телами, мы потели и обоняли друг друга. Слова передавались губами, ногами, ртом.
Я сделал жест, обозначавший местоимение первого лица единственного числа, и она остановила меня.
Как я мог рассказать ей о своей жизни в Чикаго? Должен ли я говорить о своем детском стремлении сделаться писателем, и о том, что из этого ничего не вышло? И что было тому причиной? Нехватка таланта или целеустремленности? Я мог рассказать ей о своей работе, которая, по сути, состояла из бессмысленной перетасовки бумаг; польза от нее была лишь Валовому Национальному Продукту. Я мог рассказать о подъемах и спадах экономики, которые и привели меня в Келлер, когда ничто другое не способно было сбить меня с проторенного жизненного пути. Или об одиночестве сорокасемилетнего, ни разу не нашедшего того, кого стоит полюбить и которого никогда не любили. О том, каково все время быть перемещенным лицом в обществе из нержавеющей стали. Женщины на одну ночь, пьянки, работа с девяти о пяти в Чикагском Управлении Перевозок, темные кинотеатры, футбольные игры по телевизору, снотворные, башня имени Джона Хэнкока [небоскреб в Чикаго; Джон Хэнкок (1737-1793) — американский государственный деятель; первым подписал Декларацию Независимости], окна которой не открывались, так что вы не могли вдохнуть смог или броситься вниз. И это был я, ведь так?
— Понимаю, — сказала она.
— Я путешествую, — сказал я, и внезапно понял, что это правда.
— Понимаю, — повторила она. Это был другой жест для того же слова. Все зависело от контекста. Она услышала и поняла того меня, которым я был раньше, и того, которым, как надеялся, стал.
Она лежала на мне, слегка касаясь ладонью моего лица, чтобы уловить быструю смену эмоций, пока я впервые за многие годы думал о своей жизни. А она смеялась, и шутливо покусывала мое ухо, когда мое лицо сказало ей, что я впервые, насколько я себя помню, счастлив. Не просто говорю себе, что я счастлив, а и в самом деле счастлив. На языке тела ты не можешь солгать, точно так же как твои потовые железы не могут солгать полиграфу.
Я заметил, что комната непривычно пуста. Из своих неумелых расспросов я узнал, что здесь лишь дети.
— А где все? — спросил я.
— Все они снаружи, ***, — сказала она. Выглядело это так: три резких хлопка по груди ладонью с раздвинутыми пальцами. Вместе с жестом, обозначавшим: «множественное число третьего лица глагола», это означало, что они снаружи, и ***. Излишне говорить, что мне это мало что объяснило.
А кое-что объяснило мне то, как она говорила это на языке тела. Я читал ее слова лучше, чем когда-либо. Она была расстроена и печальна. Ее тело говорило что-то вроде: «Почему я не могу присоединиться к ним? Почему не могу я (обонять-пробовать на вкус-касаться-слышать-видеть) — ощущать вместе с ними?» Вот что именно она говорила. И на этот раз я не вполне мог довериться своему пониманию, чтобы принять такой смысл ее слов. Я все еще пытался втиснуть переживаемое мной здесь в свои представления. Я решил, что она и другие дети в чем-то обижены на своих родителей, поскольку был уверен, что так и должно быть. Они должны в чем-то чувствовать свое превосходство, должны чувствовать, что их ограничивают.