И примерно раз в неделю все родители отправлялись в поле и занимались ***.
Я все лучше и лучше объяснялся посредством стенографии и языка тела. Мои странствия длились уже месяцев пять, и на носу была зима. Я еще не размышлял о том, чего же я хочу, и не думал по-настоящему о том, чем же собираюсь заниматься в течение оставшейся жизни. Наверное, привычка к бродяжничанью слишком въелась в меня. Я оставался в Келлере и совершенно неспособен был принять решение: уходить или всерьез подумать о том, хочу ли оставаться там надолго.
И тут я получил толчок.
Долгое время я думал, что это связано с экономическим положением извне. Обитатели Келлера отдавали себе отчет в том, что существует внешний мир. Они знали, что изоляция и пренебрежение проблемами, которые с легкостью можно было отбросить как несущественные для них, опасны. Поэтому они выписывали издаваемую для слепых «Нью-Йорк таймс» и большинство из них ее читало. У них был телевизор, который включали примерно раз в месяц. Дети смотрели его и пересказывали родителям увиденное.
Поэтому я знал, что «отсутствие спада» медленно переходило в более нормальную спираль инфляции. Открывались рабочие места, возобновилось движение денег. Когда вскоре я очутился снаружи, то подумал, что причина в этом.
В самом же деле она была сложнее. Она была связана с тем, что я снял один слой стенографии и обнаружил под ним другой.
Язык рук я выучил за несколько легких уроков. Потом я узнал о существовании стенографии и языка тела и о том, что ими овладеть гораздо труднее. За пять месяцев постоянного погружения в язык — а это единственный способ овладеть им — я достиг в стенографии уровня пяти-шестилетнего. Я знал, что смогу ею овладеть, было бы время. Язык тела — дело другое. В нем продвижение нельзя определить с такой же точностью. Это язык переменчивый и чрезвычайно ориентирован на межличностные отношения — в зависимости от собеседника, времени и настроения. Но я овладевал им.
Затем я узнал о Касании. Это лучший способ описать это понятие одним невымученным словом. А имя, каким они называли эту четвертую стадию языка, постоянно изменялось, что я и попытаюсь объяснить.
Впервые я узнал о нем, когда попытался познакомиться с Дженет Рейли. К тому времени я знал историю Келлера, и во всех рассказах она занимала весьма видное место. Я знал всех в Келлере, а ее не мог найти нигде. Я знал всех по именам вроде: Царапина, Женщина-без-переднего-зуба, Мужчина-с-жесткими-волосами. Это были имена на стенографии, которые дал им я сам, и все они не возражали против них. Внутри коммуны они не употребляли имена, данные им во внешнем мире. Эти имена ничего для них не значили; они ничего не говорили и ничего не описывали.
Вначале я решил, что то, что не позволяет мне отчетливо сформулировать интересовавший меня вопрос о Дженет Рейли — это плохое владение стенографией. Потом я увидел, что они сознательно не отвечают мне. Имя Дженет Рейли соответствовало тому человеку, которым она была извне, а одним из условий, на которых только она и взялась за руководство, было в том, что в том, что в коммуне она не будет выделяться ничем. Она растворилась в группе и исчезла. Она не хотела, чтобы ее обнаружили. Ну что же, пусть так.
Но пока я настойчиво задавал вопросы о ней, я обнаружил, что ни у одного члена коммуны не было определенного имени. Это значило, что, например, у Пинк было не меньше ста пятнадцати имен — по одному от каждого из остальных. Каждое из имен определялось историей ее отношений с этим человеком. А мои простые имена, основанные на описании внешности, были приемлемы — как и прозвища, которые дает ребенок. Дети, еще не научившиеся проникать во внутренние слои языка, употребляли имена, говорившие о них самих, их жизни и их отношении к этим людям.
Еще больше запутывало дело то, что имена день ото дня претерпевали изменения. Это было моим первым, испугавшим меня, впечатлением от Касания. Даже на первый взгляд оказывалось не меньше тринадцати тысяч имен, и они не оставались постоянными — так чтобы я мог их запомнить. Если Пинк говорила мне, к примеру, о Лысом, она пользовалась созданным ею именем на языке Касания, причем измененным, поскольку она говорила со мной, а не с Толстяком-коротышкой.
Когда мне открылись глубины неведомого ранее, у меня захватило дух от страха высот.
Касанием они пользовались для бесед друг с другом. Это была невероятная смесь всех трех остальных языков, которые я уже знал, и суть его была в непрерывном изменении. Я мог слушать, когда они говорят со мной, пользуясь стенографией, которая и лежала в основе Касания, и ощущать под ее поверхностью его глубинные потоки.
Это был язык для изобретения языков. Каждый говорил на собственном диалекте, потому что пользовался другим орудием речи: телом и жизненным опытом. И на этот язык влияло все. Он не соглашался стоять на месте.
Они могли сидеть на Собрании и изобретать совершенно новый вариант Касания для этого вечера: идиоматический, личный, абсолютно обнаженный в своей честности. А на следующий вечер он служил лишь кирпичом для создания нового языка.
Я не знал, хотелось ли мне такой обнаженности. Незадолго до этого я поразмыслил о том, что собой представляю и то, что я увидел, меня не удовлетворило. Осознание того, что каждый из них знал обо мне больше, чем я сам — потому что мое тело честно высказало то, чего не хотел раскрывать напуганный разум — действовало разрушающе. Я голым стоял в луче прожектора на сцене Карнеги-холла и все мои кошмары, связанные с собственной наготой, начинали преследовать меня. Того, что они любили меня таким, какой я есть, внезапно оказывалось мало. Мне хотелось сжаться в комок в темной каморке вместе со сросшимся со мной "я" и позволить ему истязать меня.
Наверное, я прошел через этот страх. Пинк, несомненно, старалась помочь мне. Она говорила мне, что эта боль пройдет, и я быстро привыкну к такой жизни, когда о моих самых скрытых чувствах повествуют огненные буквы на моем лбу. Она сказала, что и Касание не так трудно, как это казалось с первого взгляда. После того, как я выучил стенографию и язык тела, из них естественно возникнет Касание. Это произойдет непременно, и без особых усилий с моей стороны.
Я почти поверил ей. Но она выдала себя. Нет, нет, нет. Дело было не в этом, а в том, что *** она воспринимала так, что я счел, что если поднимусь на эту ступень, это приведет лишь к тому, что основательно расшибу голову о следующую.
К этому времени я нашел определение чуть получше. Не такое, что смог бы легко выразить это по-английски, да и попытка эта лишь показала бы, насколько это понятие зыбко.
— Это способ касаться, не касаясь, — говорила Пинк; ее тело изо всех сил пыталось передать мне свое, несовершенное представление о Касании, а моя неграмотность препятствовала этому. Ее тело опровергало ее же стенографическое определение, и в то же время признавалось мне, что она и сама плохо представляет себе его смысл.
— Это дар, который позволяет человеку выбраться из вечной тьмы и безмолвия. — И снова ее тело отрицало эти слова. В отчаянии она стала стучать по полу.
— Это значит, что человек находится во тьме и безмолвии, и касается других. Все, в чем я уверена — это то, что зрение и слух препятствуют этому качеству или ослабляют его. Я могу лишь чуть-чуть осознать это состояние — в той степени, в какой могу игнорировать зрение и слух, но препятствует ориентация сознания на зрительные образы. Эта дверь закрыта для меня, да и для всех детей.
Ее глагол «касаться» в начале этих слов был комплексом на языке Касания; источником его были ее представления обо мне и мои рассказы о собственных переживаниях. Он вызывал в памяти и включал в себя запах и ощущение раздавленных грибов под амбаром, и Высокую-с-зелеными-глазами, научившую меня, как постичь сущность предмета. Он включал и ассоциации с нашим диалогом на языке тела, когда я проникал в ее темное и влажное лоно, и ее рассказ о том, что при этом испытывала она. Все это было в одном слове.