В понедельник приходим утром в контору просить лошадь и едва удерживаемся от смеха: управляющий сидит за столом желтый от злости, на лбу синеет здоровенная шишка, а глаз не видать совсем — то ли от удара заплыли, то ли он прищурился так, негодуя на нас.
— Упирайтесь шуту-матери, сюк[1] вам лошадь, упирайтесь свой школа!
На улице морозище — дух захватывает, валенки у нас драные, в сумках картошка — наверняка замерзнет за восемь километров дороги. Но моя… то есть его дочь Лида уже вышла на улицу, закутанная до глаз материной шалью, и, значит, надежды на лошадь в самом деле сюк. Перекладываем картошку за пазуху, прикрываем лица пустыми котомками и опять отправляемся пешком. Дорогой Лида рассказывает, что лошади живут на одной соломе, овса отец не добился, и утром, когда бревно ударило его в лицо, он вернулся домой чуть не плача.
Нам жалко ее отца, так ведь и убить можно, не фашисты же мы, надо придумать что-то другое. Он хозяин отделения, подвозить нас в школу обязан, есть постановление поселкового Совета. Конечно, мы пойдем и пешком, но из валенок у нас торчит солома, до весны так не дотянешь, на первый урок опять опоздаем.
Лида с нами согласна и, подумав, предлагает писать отцу доплатные письма.
Умница она была, моя Лида, умница и никогда нас не выдавала. Она была старше меня на два с половиной года, училась в девятом классе и выглядела уже взрослой девушкой — шестнадцать лет. И красивая она была: стройная, черноволосая, глаза большие, удлиненные.
Целую неделю мы писали управляющему печатными буквами — чтобы не мог узнать по почерку! — одинаковые письма: «Зачем было выкупать, когда нечего читать?» Остроумия немного, конечно, зато каждый день шесть треугольников относила Лида на почту, добросовестно опуская их в ящик. Шесть писем — шесть рублей. На другой же день Нинка, хлебовоз и почтарь нашего отделения, доставляла их адресату. За пять дней управляющий выплатил тридцать рублей и не знал, что делать. Попробуй он не выплатить — Нинка была бой-девка, с ней много не поговоришь.
Она появилась у нас весной сорок второго года, тощая, старая, и ее сразу поставили к хлебу, девка грамотная, жалко, если умрет. К тому же ленинградцы знают цену хлебу.
Нинка поправлялась долго — чужая пайка была для нее святыней, — но все же через год вошла в тело и стала молодой и веселой. Может, она и уговорила управляющего сдаться.
В субботу вечером за нами пришла лошадь — мы победили, ура! С этим известием я забежал в комнату девчонок и, радостный, обнял Лиду и чмокнул ее в щеку. Просто так, от избытка чувств. А она почему-то смутилась и поглядела на меня внимательно, серьезно.
В санях она сидела рядом со мной, часто поглядывала на меня, и в ее взгляде опять было прежнее смущение и серьезность. У ее дома, где мы сходили, она шепнула, слезая с саней: «Прихоти на прут в тевять».
Вот так и началась эта первая… не любовь, нет, какая же тут любовь!.. ну, дружба, что ли, хотя и друзьями мы никогда не были, всегда ссорились. Даже в ту первую встречу поссорились сразу.
Когда я пришел на берег пруда, как условились, в девять вечера, ее еще не было и я топтался на морозе, как идиот, минут десять, если не больше. А она пришла нарядная, разрумянившаяся, дышит часто, будто за ней собаки гнались, и — чмок меня в щеку:
— Страствуй, — говорит.
Вот тебе на! Весь день виделись, недавно разошлись — и «Здравствуй»!
— Привет, — сказал я. — Почему это мне надо стоять на холоде столько времени?
— Парышня всекта прихотит на свитанье после кавалера.
Вот это здорово: она, значит, барышня, а я уже кавалер. Чудеса!
— Ну и что мы теперь станем делать? — спросил я с неловкостью и беспокойством.
— Кулять! — Она взяла меня под руку.
Гулять! Хорошенькое гулянье, когда снегу тут по колено, а улицей не пойдешь — взрослых можно встретить, смеяться станут, матери еще скажут.
Но Лида повела меня именно в улицу. Мы шли молча и медленно — гуляли! — она все никак не могла отдышаться, и я догадался, что она волнуется, — может быть, тоже боится встреч со взрослыми, мать у нее строгая, задаст перцу этой «парышне».
Мы прошли молча всю улицу, слушая скрип снега под собственными шагами, и повернули обратно. Вначале мне было внове слышать ее сдавленное дыхание: со мной встретилась и волнуется! — но потом стало обидно: иду и молчу, как тюфяк какой, слова не могу придумать к случаю. И она, такая бойкая, озорная, только прижимает крепче мою руку да трудно дышит.