Бывало, стоит только прикрикнуть на него или слегка нахмуриться, и он на все согласен. Вот он лежит тут, смиренно скрестив на груди руки. Нет больше бродяги, "короля отверженных", "патриарха нищей братии".
Жаль, что он умер и не может посмотреть на себя в зеркало, пусть бы увидел победу дочери, победу оскорбленной семьи.
Глубокое удовлетворение сделало Ванду доброй и великодушной. Ей хотелось забыть эти последние десять лет, вычеркнуть их из памяти, смыть с себя позор, как смыли грязь с тела Кинкаса служащие похоронного бюро. Она стала вспоминать детство, школьные годы, свою помолвку "и свадьбу. И над всем этим стоял кроткий образ Жоакима Соареса да Кунья. Она видела его сидящим в брезентовом шезлонге с газетой в руке. Отасилия раздраженно окликала его.
- Кинкас!
И он вздрагивал. Таким она любила отца, чувствовала к нему нежность, ей даже показалось, что Она скорбит о его смерти. Стоит лишь еще немного напрячь воображение - и она окончательно расчувствуется, представит себя несчастной, безутешной Сиротой.
Жара в комнате усиливалась. Морской бриз не проникал через закрытое окно, да Ванда этого и не хотела: море, порт, бриз, узкие улицы, бегущие в горы, разноголосый шум - все это принадлежало ему, Кинкасу, былб частью его беспутной позорной жизни.
С этим покончено навсегда. Здесь место только ей и ее покойному отцу Жоакиму Соаресу да Кунья, которого она горько оплакивает и который оставил о себе самую добрую память. Ванда вспоминает давно забытое прошлое. Отец повел ее в цирк, обосновавшийся на Рибейре в канун праздника вознесения. Кажется, его еще никогда не видели таким веселым: высокий мужчина, посадив девочку себе на плечо, хохотал громко, от всей души, - он, который так редко улыбался. Потом она вспомнила вечеринку, устроенную в его честь друзьями и коллегами по случаю повышения его по службе. Дом был полон гостей. Ванда была уже в то время молодой девушкой, за ней начинали ухаживать.
В этот день Отасилия сияла от удовольствия, она стояла посреди гостиной, где произносили речи и пили пиво, а Кинкасу преподнесли вечную ручку. Казалось, что чествуют ее, а не мужа. Жоаким слушал речи, пожимал руки и принял ручку, не проявив ни малейшего восторга. Похоже, что все это его раздражало, но у него не хватало духу сказать правду.
Ванда вспомнила также лицо отца, когда ему сообщили о предстоящем визите Леонардо, решившегося наконец просить ее руки. Жоаким покачал головой и пробормотал:
- Бедняга...
Ванда не допускала критики по адресу жениха: - Бедняга? Почему это? Он из приличной семьи, у него хорошая должность. Не пьет, не скандалит...
- Знаю... знаю... Я имел в виду совсем другое.
Любопытная вещь - Ванда не помнила никаких подробностей, связанных с отцом. Как будто он не принимал по-настоящему участия в жизни дома.
Вспоминать Отасилию, отдельные сказанные ею слова, различные случаи, сцены, события, в которых фигурировала мать, она могла часами. А Жоаким, в сущности, стал что-то значить в их жизни именно с того злополучного дня, когда он обозвал Леонардо болваном, а потом посмотрел на дочь, на Отасилию и вдруг бросил им в лицо:
- Гадюки! - и сохраняя полнейшее спокойствие, будто в его поступке не было ничего из ряда вон выходящего, встал с места, вышел из дому и больше не возвращался.
Нет, об этом Ванда не хотела думать. Она снова вернулась к воспоминаниям детства. Лучше всего она помнит, каким был отец именно в ту пору. Однажды у пятилетней Ванды (она была тогда капризной девчонкой с локонами) вдруг поднялась температура.
Жоаким целые дни не выходил из ее комнаты, сидел у постели, держал ее руки в своих, подавал лекарства...
Да, он был хорошим отцом и хорошим мужем. Ванда настолько растрогалась, что могла бы даже заплакать (как и полагается хорошей дочери), если бы было кому увидеть ее слезы.
Она снова с грустью взглянула на покойного. В блестящих ботинках отражались огоньки свечей, складки брюк лежали безукоризненно, черный пиджак был сшит прекрасно, руки благочестиво сложены на груди.
Она посмотрела на выбритое лицо Кинкаса и вдруг вздрогнула, словно ее ударили.
Мертвец улыбался. Насмешливая, саркастическая, издевательская улыбка застыла на его губах. Специалисты из похоронного бюро ничего не могли с ней сделать. И как это Ванда забыла! Надо было попросить их придать физиономии покойного серьезное выражение, которое соответствовало бы торжественности события. Кинкас Сгинь Вода улыбался. И эта улыбка, полная иронии и неистребимой любви к жизни, лишала всякого смысла и новые ботинки - новые, в то время как бедному Леонардо пришлось уже во второй раз отдать в починку свои, - и черный костюм, и белую рубашку, и выбритый подбородок, и напомаженные волосы, и даже руки, сложенные, как для молитвы! Потому что Кинкас смеялся над всем этим.
Улыбка на его лице становилась все шире и шире. Казалось, еще немного и смех мертвеца зазвенит в пустой комнате. Губы улыбаются, улыбаются глаза, устремленные в угол, где кучей лежит его грязная заплатанная одежда, забытая служащими похоронного бюро. Кинкас Сгинь Вода смеется и после смерти.
И вдруг в мрачной тишине прозвучало слово, оно было сказано по слогам, с оскорбительной четкостью:
- Га-дю-ка!
Вада испугалась, глаза ее засверкали, как в свое время глаза Отасилии, но она все же побледнела.
Этим словом он плевал когда-то в лицо ей и Отасилии - в ответ на все их попытки вернуть его к домашнему очагу, к размеренному ходу жизни, вновь сделать благоразумным. Даже сейчас, когда он лежит в гробу - тихий, прилично одетый, а в ногах у него стоят зажженные свечи, он все-таки не сдается. Он смеется во весь рот, ничего удивительного, если он сейчас свистнет. И к тому же на его левой руке большой палец слегка приподнят Кинкас по-прежнему бунтует, он не желает смиренно скрещивать руки.
- Гадюка! - сказал он снова и насмешливо свистнул.
Ванда провела рукой по лицу - уж не сходит ли она с ума? Жара становилась невыносимой, Ванда задыхалась, у нее кружилась голова. На лестнице послышалось пыхтенье; тетя Марокас с трудом протиснула в комнату свою жирную тушу. Ванда сидела на стуле, бледная, растерянная, не сводя глаз с губ покойника.