В Кеми находился распределительный лагерь, и первая партия, подготовленная к отправке в Москву, уже поджидала нас. Перед тем как принимать заключенных, Смилянский нас проинструктировал.
— Напоминаю вам, товарищи, положение весьма сложное. Принимаем… матерых жуликов. Сами знаете, вы такие же были. Когда расконвоируют соловецких заключенных, они почувствуют себя людьми свободными, и не исключена возможность, что кое-кто попытается и убежать.
— Положим, сейчас они не убегут, — сказал член комиссии Алексей Погодин. — А вот когда перевалим за Петрозаводск, выедем из Карелии, там уж смотреть надо в оба.
У нас в Болшеве ценили, уважали Погодина и с мнением его считались. Еще не так давно Погодин был известным «медвежатником» — брал несгораемые кассы, пускался на головокружительные авантюры. Человек он был начитанный, с интеллигентными манерами, хорошо одевался, холил свою рыжую бороду, аккуратно подстригал волосы с широкой плешью. Было ему уже далеко за сорок.
— Да уж нам ли не знать? — засмеялся я. — Сами хлебали тюремную баланду.
Мы оформили с начальством лагеря документы, а затем в наше распоряжение передали первую партию — девяносто восемь человек из ста: один заболел, другой в последний момент отказался, поддавшись уговорам воров.
Нашу комиссию матерые жиганы встретили, как предателей. «Легавыми заделались? Авторитет хотите на нашей шкуре заработать? Купить задумали? В клоповник ваш не пойдем». И вслед за жиганами такого мнения придерживалось большинство лагерников. В самом деле: все знали, что за спиной болшевской комиссии стоят органы ОГПУ. Однако всем заключенным осточертела воровская жизнь, параша в камере, голые нары, да только признаться в этом было нельзя. Какой же ты тогда «блатач»? Кто поверит в твое бесстрашие? И поэтому часть тех, кто дал согласие ехать в Болшево, так и объясняли оставшимся на острове дружкам: «Хотим из Соловков вырваться». Другие проявили рассудительность и не скрывали, что хотят присмотреться к необычной коммуне. Между собой они рассуждали так: «Хуже-то, чем тут, не должно быть? Все-таки не в Белом море сидеть, Москва рядом». Но и эти держали про запас тот же выход: «А не по нраву придется — сбежим». Действительно, что было терять людям, срок заключения которых колебался от трех до десяти лет?
Разве я и все члены комиссии не по таким же соображениям в свое время пришли в Болшево? Но как теперь наша шестерка отличалась от принятой партии заключенных! Я уж не говорю о том, что все мы навсегда порвали с прошлым, с содроганием вспоминали о судах, камерах, лагерных койках.
Разница была и внешняя. Все мы были в отличных костюмах, ботинках, хорошо пострижены, выбриты и держались с той уверенностью, которую человеку дает свобода, сознание своей нужности в обществе, прочное, обеспеченное положение. В Болшеве все мы хорошо зарабатывали, некоторые обзавелись семьями.
Конечно, у нашей комиссии среди освобожденных «соловьев» нашлись знакомые, друзья. Взял кто-то и меня за локоть, и я услышал окрик:
— Журавль! Ты?
Обернувшись, я увидел плотного красивого парня, глядевшего на меня умным, испытующим взглядом. Губы его чуть-чуть улыбались.
— Студент! — обрадованно отозвался я и крепко пожал его сильную руку. К нам в Болшево? Я всегда считал, что у тебя хорошая башка на плечах.
Оба мы вспомнили свои старые клички.
— Фраером стал, — сказал он мне.
— Спрашиваешь! И ты таким будешь через год.
Фамилия «Студента» была Смирнов[5], звали его Павел. Знакомство мы с ним свели по поговорке: не было бы счастья, да несчастье помогло — в 1925 году вместе сидели в Сокольнической тюрьме на Матросской Тишине, куда попали за неблаговидные дела. Оба там работали в переплетной, были одногодками, москвичами. Мечтали тогда и он, и я об одном: скорее бы вырваться на волю и заняться прежним «ремеслом». Гордились, что мы «хорошие» воры, мол, не плохо бы «работать» на пару.
В те годы в Сокольнической тюрьме на Матросской Тишине у нас был еще один дружок — Миша Григорьев: отбывал с нами срок в одной камере. И я, конечно, сразу о нем спросил Павла: