Вечером в лазарет заявился молодой Джэйкоб. Он зевал и потягивался, потому как весь день провел читая и переписывая пергаменты — даже перекусить успел лишь пару раз, да и то урывками, — а окончив работу, хоть час был и не ранний, счел непременным долгом навестить больного начальника. Сидя у очага, он с напряженным вниманием, так, что аж глаза округлились, выслушал рассказ брата Кадфаэля и живо предложил, невзирая на позднее время, сбегать в замок и рассказать обо всем начальнику стражи. Молодой человек был настолько взволнован услышанным, что, хоть за день и устал не на шутку, вызвался передать это сообщение лично.
— Не стоит спешить, — возразил на это Кадфаэль. — Сам небось знаешь, каковы наши служители закона. Они не обрадуются, ежели ты потревожишь их на ночь глядя на основании одних лишь догадок и домыслов. Пусть себе спят — за ночь в любом случае ничего не случится, а по утру я сам схожу в замок.
Следом за Джэйкобом в лазарете объявились новые посетители — полдюжины разом. Гости странноприимного дома — те, что остановились в общих, предназначенных для простонародья помещениях, — пришли, дабы выразить мастеру Уильяму свое сочувствие и справиться о его здоровье. С этими людьми Кадфаэлю не было нужды разговаривать поодиночке. В их присутствии он позволил себе открыто высказать свои соображения касательно возможного существования очевидца, ибо все они, будучи людьми пришлыми, город знали плохо, жителей его — еще хуже и едва ли могли заподозрить подвох. Был среди этих гостей и Уорин Герфут — скорее всего именно он-то и подбил шестерых постояльцев засвидетельствовать таким образом свое почтение управителю и обители.
Как всегда, бродячий торговец любезно улыбался всем и каждому, выказывая учтивость, доходящую до подобострастия, и более чем рьяно выражал надежду на конечное торжество справедливости.
Оставался еще один человек, несомненно заслуживавший особого внимания, — загадочный, сжигаемый неведомой страстью Евтропий. Правда, он, по глубокому убеждению Кадфаэля, никоим образом не являлся грабителем и убийцей. И самоубийцей тоже, хотя, судя по всему, в тот вечер он был весьма близок к этому роковому, непоправимому шагу. Ведь не спроста же ноги как будто сами собой несли его в воду — еще чуть-чуть, и он отдался бы на волю течения, загубив и свою жизнь, и бессмертную душу. И вот тут, в тот самый миг, когда, казалось, ни что уже не могло отвратить его от ужасного решения, раздался крик Мадога.
— Утопленник, здесь утопленник!
Слова эти относились к мастеру Уильяму, но нелюдимый монах в каком-то смысле принял их и на свой счет. Они прозвучали для него грозным предостережением, словно гром с ясного неба, и, вне всякого сомнения, остановили его у самого края бездонной пропасти. У края Геенны Огненной. А остановившись, оглянувшись и задумавшись о том, что делает, он не мог больше оставаться таким, как прежде, — угрюмым и мрачным нелюдимом. Потрясение и раскаяние должны были напомнить ему о существовании других людей, пробудить потребность в простом человеческом тепле.
Возвращаясь в лазарет после недолгой отлучки, Кадфаэль предчувствовал, кого там застанет, и предчувствие его не обмануло.
Брат Евтропий и уже встававший самостоятельно мастер Уильям сидели друг напротив друга по обе стороны от очага и приятельски беседовали. Голоса их звучали негромко и рассудительно. Порой они умолкали, но долгое молчание казалось даже более красноречивым, нежели речь, ибо было исполнено глубокого значения и смысла. Трудно было определить, что за нить связала этих двоих, но в прочности установившейся связи сомневаться не приходилось.
Кадфаэль отнюдь не хотел прерывать дружескую, доверительную беседу. Скорее, он предпочел бы удалиться незамеченным, однако же слабый скрип отворившейся двери привлек внимание брата Евтропия, и тот тут же поднялся с места, явно выказывая намерение уйти.
— Да, да, брат, я и сам вижу, что чересчур засиделся. Мне пора идти. — И, обратившись к Уильяму, промолвил; — Я непременно зайду еще.
Время и впрямь было довольно позднее, в самый раз, чтобы отправляться на боковую. Евтропий вышагивал рядом с братом Кадфаэлем и, судя по всему, пребывал в полном согласии со всем миром и с самим собой. Правда, надо заметить, вид у него был несколько ошарашенный, словно после удара громом, да такого, от которого у него открылись глаза и вернулась возможность этот самый мир видеть. Он чувствовал себя так, словно с очей его спала некая пелена. Он прозрел — а прозрев, исповедался, причастился и сподобился отпущения грехов. Теперь его тянуло к людям, тянуло на откровенность, хотя с непривычки он чувствовал себя скованно и неловко.
— Послушай, брат, мне кажется, это ты приходил сегодня днем в церковь и застал меня там. Наверное, удивился, а? Выглядел-то я необычно. Прости, коли мой вид заставил тебя тревожиться. Тут такое дело, как бы тебе сказать… В общем, совершил я один проступок. Дурной проступок. Совесть меня мучила, да так, что я решил — нет мне прощения и не будет вовеки. Однако случилось нечто, заставившее меня взглянуть на собственное прегрешение совсем по-иному. Мне казалось, что раз по моей вине добрый человек едва не расстался с жизнью, то место мое не иначе как в Геенне Огненной. И ведь знал же я, что отчаяние — смертный грех, разумом понимал, но лишь недавно смог уразуметь это душой и сердцем.
Осторожно поглядывая на собеседника, брат Кадфаэль добродушно заметил:
— Нет такого греха, какой Господь не мог бы простить человеку, ежели тот искренне и глубоко раскается. Тем паче, что ты не убийца, раз тот, о ком ты сокрушаешься, жив. Никогда не следует считать свой грех каким-то особенным, так или иначе все люди грешны. Полагать, что тебе нет и не может быть прощения, — это ведь тоже своего рода гордыня. Я знаю, многие люди тщатся укрыться от своих печалей за стенами святых обителей, но ведь от себя не уйдешь. Невеселые мысли настигают их и там… даже там.
— Была одна женщина… — Евтропий говорил тихо, натужно, но даже если признание и давалось ему нелегко, голос монаха звучал спокойно. — …До сих пор я даже говорить об этом не мог. Женщина та меня обманула, обманула жестоко и коварно. Любить ее я все равно не перестал, но вот собственная жизнь показалась мне никчемной и лишенной всякого смысла. Однако теперь я понял, что такое жизнь и какова ее цена. И эту цену в оставшиеся годы я уплачу сполна. Жить буду не сокрушаясь, не жалуясь на судьбу, а неустанно восхваляя Господа.
Признания собрата Кадфаэль выслушал молча — да и что тут скажешь. Ясно было одно — несмотря на всю путаницу представлений о вине и невиновности, впервые за долгое время этой ночью брат Евтропий будет спать глубоким и крепким сном.
Что же касается самого Кадфаэля, то его как раз ожидала бессонная ночь. К тому же ему следовало поторопиться, и, воспользовавшись полученным-таки разрешением, он кратчайшим путем отправился на чердак сукновала. Уже смеркалось, и, ежели приманка взята, ждать оставалось недолго.
К люку, представлявшему собой одновременно и вход на сеновал, и чердачное оконце, была приставлена крутая лестница, по которой на чердак можно было попасть снаружи, не проходя через амбар. Наверху царила темнота, однако же она не была полной, ибо крышка люка, представлявшая собой то ли дверцу, то ли ставень, оставалась открытой, и сквозь отверстие на сеновал заглядывали звезды. В воздухе стоял аромат душистого прошлогоднего сена. За зиму вороха сухой травы и соломы заметно поубавились, однако и сейчас здесь было из чего устроить мягкую и удобную постель. И там, как раз на том месте, куда падал из окна свет, растянувшись на левом боку, лежал Эдди. Чтобы не оказаться узнанным раньше времени — что ни говори, а молодой парень мало похож, на старого нищего, — он прикрыл голову рукой.
За оставшейся приоткрытой, чтобы все было слышно, дверью, отделявшей внутреннюю клетушку от наружного сеновала, затаившись сидели трое — Родри Фихан, сержант и брат Кадфаэль. Они ждали, держа под рукой лампу, кремень и трут. Сержант имел наготове оружие. Ждать им, скорее всего, предстояло никак не меньше часа. Если грабитель вообще решится прийти, то у него наверняка достанет выдержки и на то, чтобы дождаться полной темноты.