Выбрать главу

Они въехали в фабричный квартал. Еще улица, другая, — и веттура остановилась перед мрачным кирпичным зданием обойной фабрики.

При самом входе на фабрику, их охватило тяжелым запахом клея, красок и жилья. Содержалась фабрика довольно неопрятно; а самые условия производства еще более отравляли в ней воздух, и все рабочие: мужчины, женщины и дети, имели изнурённый, больной вид. Следуя за своим ментором из отделения в отделение, Марк-Июний рассеянно прислушивался к его объяснениям: поголовная болезненность этих «механических служителей науки» производила на него удручающее впечатление.

— Я не могу спокойно видеть этих — несчастных! — заметил он. — А эти подростки — краше в гроб кладут! Доживут ли они еще до взрослого возраста?

— Сомнительно, — отвечал Скарамуцциа. — Но что же, любезный, делать? Без жертв не обходится никакой успех цивилизации.

— Да в чем тут цивилизация? В пестрой бумаге, которою вы оклеиваете ваши комнаты? Неужели, по-твоему, это тоже — служение науке, настоящая жизнь? Это — жертвоприношение, но не богам, а вашей же людской прихоти. Помочь этим беднякам я один, разумеется, не в силах. Но, глядя на них, сердце кровью обливается. Уйдем, пожалуйста!

— Да я не все еще показал тебе…

— Уйдем, сделай такую милость!

— Ты, сын мой, может быть, проголодался?

— Да, да! Тот писака верно ждет уже нас.

Глава восьмая. Последние слова цивилизации

Репортер, действительно, уже поджидал их при самом входе в галерею Умберто.

— Наконец-то! — воскликнул он. — А эти господа уже напали на наш след!

— Ваши коллеги? — спросил Скарамуцциа.

— Да. Они сидят уже в ресторане.

— Так не убраться ли нам сейчас в какой-нибудь другой ресторан?

— Ни к чему не послужит: вон, видите, один соглядатаем издали наблюдает за нами. И я буду держать их в почтительном отдалении.

Они вошли в ресторан.

— Garzone (человек)! — повелительно крикнул Баланцони.

Расторопный гарсоне отодвинул для каждого из них стул около небольшого углового стола, уставленного уже целой батареей вин и серебряным холодильником с тремя бутылками шампанского, а затем упорхнул за кушаньем.

В ожидании Баланцони навел разговор на великое значение печати.

— А сам ты, скажи, в каком роде пишешь? — спросил Марк-Июний. — В идиллическом или сатирическом?

— Как тебе сказать?.. — замялся репортер. — Скорее в сатирическом: я описываю жизнь изо дня в день, как она есть. Я, так сказать, — муравей печати.

— Прости, но я тебя не совсем понимаю.

— Современная печать, видишь ли, или попросту газеты (потому что газеты поглотили теперь весь интерес общества) — это муравейник, где каждый из нас, муравьев, собирает для своих ближних соломинки и зернышки — мельчайшие новости дня со всего света и этими новостями связывает, можно сказать, все человечество в одну родственную семью.

Говорилось все это с пафосом, чтобы сразу внушить помпейцу должное уважение к «муравьям печати»; но расчёт пока не оправдался.

— В чем же могут заключаться ваши мировые новости? — сдержанно спросил его наивный слушатель.

— Прежде всего, разумеется, в международных вопросах, вопросах войны и мира.

— Так войны бывают еще и до сих пор, несмотря на всю вашу цивилизацию?

— Чаще и истребительнее, чем когда-либо прежде. Не проходит месяца, чтобы не изобрели нового снаряда, нового средства к истреблению людей массами. А мы, застрельщики цивилизации, — продолжал он, с самосознанием указывая на висевший у него на часовой цепочке карандаш-пистолетик, — мы вот этим мелким, но метким оружием разносим славу изобретателей по всему свету.

— Славу людей, которые способствуют истреблению себе подобных? — сказал Марк-Июний. — Личное мужество, значит, потеряло у вас уже всякую цену? Храброму человеку нельзя уже пожертвовать собою для отечества? И ежедневное воспевание этого-то варварского способа расчёта с врагами вы считаете чуть ли не подвигом?

Баланцони поморщился.

— Войны в принципе я сам не одобряю, — сказал он, — но если люди раз воюют, так как же об этом молчать? Впрочем, и кроме войны, мало ли у нас еще других, мирных сюжетов.

— И столь же благородных, — с иронией подхватил тут Скарамуцциа: —как-то: убийства, поджоги, мошенничества…

— А что же прикажете делать бедному люду? Чем цивилизованнее народ, тем у него более потребностей, тем более ему нужно на удовлетворение их средств. Борьба за существование! Но мы застрельщики, следим неусыпно, чтобы никто чересчур уже не забывался.

— Бедное человечество! — сказал Марк-Июний, которому вспомнились при этом бледные, исхудалые лица бедняков. — Люди, как я вижу, благодаря вашей цивилизации, сделались только кровожаднее, преступнее и несчастнее… Вон хоть этот молодой человек, — продолжал он пониженным голосом, кивая на сидевшего неподалеку бледного, худощавого юношу, не сводившего лихорадочного взора с их стола. — Как он жадно сюда смотрит, точно голодал целые сутки.

Баланцони рассмеялся.

— Слышали, Меццолино? — отнесся он к бледному юноше. — У вас такой вид, точно вас не кормили целые сутки.

Но юноша, казалось, только и выжидал случая, чтобы завязать разговор с обедающими. Он подошел к ним с развязным поклоном и обратился прямо к Скарамуцции:

— Очень счастлив, что могу лично представиться вам, signore direttore. На днях я имел честь оставить у вас мою карточку: репортер «Утра», Меццолино.

Не договорил он, как из-за других столов одновременно вскочили еще три личности и двинулись также к Скарамуцции.

— Позвольте и мне отрекомендоваться, — заговорили все трое разом: — репортер здешнего «Курьера», Бартолино; репортер «Жала», Педролино; репортер «Родины», Труфальдино.

Нападение их было предусмотрено опаснейшим соперником их, репортером римской «Трибуны». Решительным движением руки Баланцони остановил их дальнейшее наступление.

— Я уполномочен, господа, объявить вам, что пи один из нас тут за этим столом не расположен нынче к общественности, что мы, как замкнутое общество, существуем только друг для друга.

— Но не сами ли вы, синьор Баланцони, такой же репортер… — начал Меццолино.

— Репортер — да, но не такой же, извините! Римская «Трибуна» читается всей Италией… Наши объяснения, я полагаю, кончены!..

Взоры четырех подошедших репортеров, как бы ища поддержки, обратились к Скарамуцции. Но тот, делая вид, что не слышит их спора, занялся черепашьим супом, который между тем подал гарсоне. Бормоча что-то под нос, репортеры должны были обратиться вспять.

Подошедшая в это время к обедающим молодая цветочница с обворожительной улыбкой подала каждому из них по букету фиалок.

Баланцони первый продел свой букетик в петлицу.

— Не правда ли, — похвальный обычай у нас — украшаться цветами? — заметил он помпейцу.

— Не переняли ли вы его от нас, древних? — отозвался Марк-Июний. — Мы украшались за обедом даже целыми венками. Самый обед от этого как-то вкуснее.

— Ничуть! — проворчал Скарамуцциа. — Не все ли одно: как и что есть? Было бы сытно.

— Нет, изящество, красота придает всему большую цену, — возразил помпеец: — в мое время, по крайней мере, еда была одним из эстетических удовольствий жизни. Мы приступали к обеду чинно, как к некоему таинству: освежались предварительно ванною, натирались благовонными эссенциями, увенчивались цветами. Обедали мы тоже не сидя, как вы, на стульях, чтобы скорее только перекусить и бежать опять без оглядки по своим домам. Нет, мы возлежали на подушках мягко и удобно. А как подавалось нам каждое блюдо! Жареные павлины и фазаны во всей роскоши своих перьев пирамидами возвышались перед нами. Рабы наперерыв подливали нам сладких вин. Арфы и лиры услаждали наш слух. Индийские танцовщицы пленяли наш взор. Шуты и скоморохи потешали наше сердце. Кровь в жилах кружилась все быстрее; на душе становилось все светлее. И только к ночи, при свете факелов, расходились мы, тяжело опираясь на своих рабов…