– Как ты помнишь!
Как всегда, когда муж думал вслух, Ася с восхищением следила за ним увеличенными глазами.
– Ну и что же?
Она притихла в нерешительности.
– Сперва я думала вместе с ним, а потом не так, как он.
– Не так, как Толстой?
– Да. Я думала, что ведь теперь уже победило новое воззрение на историю. Правда? Ведь теперь утверждают, что изучение истории согласовано со всеми этими науками, о которых Толстой говорит… ну, со статистикой, естествознанием. Ведь так?
Она опять замолчала, и во взгляде её появилось что-то двойственное, как будто она чувствовала себя виноватой, что затеяла отвлечённый разговор, и в то же время считала его очень нужным и гордилась им.
– Ну? – снова поторопил он.
– Я подумала, что как прежде человек подчинялся истории, толкуя её ложно, так и теперь подчиняется ей, толкуя её правильно. Она управляет им, как инструментом. Я не права? – спросила Ася с нарастающим выражением двойственности на лице.
Пастухов отхлебнул чаю, взял стул, сел против жены. Он делал все крайне медленно.
– Не права? – ещё раз спросила она. – Я не переставая думала о тебе, Саша, думала о нас. Я не спала, читала больше от бессонницы. Но к этому месту возвращалась несколько раз. И у меня создалось своё убеждение… Может, оно и не противоречит Толстому, я не знаю. Но для меня оно идёт дальше его. Я решила, раз нами управляет история и мы – её жертва, то какой же исход?
Он смотрел ей прямо в глаза, и ему сдавалось, что странным выражением вины прикрывается на её лице хитрость. Видимая слабость и скрытая сила – эти противоречия, жившие в её чертах, составляли так хорошо ему известное, чуть улыбающееся и мгновеньями будто нерешительное лицо Аси, казавшееся ему в эту минуту ещё красивее, чем прежде.
– Какой исход, – увлечённо и вкрадчиво продолжала она, – если независимо от того, ложно мы понимаем историю или правильно, мы остаёмся её жертвами? Покориться – вот в чём исход. Правда?
– Чертовски умная баба, – сказал он серьёзно, однако так, что она могла принять похвалу в полушутку и предпочла это сделать, возбуждённо засмеявшись.
Но он не ответил на её смех и заговорил, придавая каждому слову особое, как бы решающее значение.
– Оставим в стороне, что нельзя смешивать изучение истории с движением событий, в котором мы живём и которое только со временем станет предметом изучения. Я не хочу сейчас разбираться в ложных или истинных научных толкованиях предмета истории. Я живу своим ощущением. Понимаешь? Оно обогащено у меня жизнью как никогда. Это – история, в которой я – действующее лицо. Понимаешь меня? И я тебе должен сказать: у меня нет ни малейшего желания быть жертвой истории. Я не хочу быть жертвой! К черту! Ко всем чертям!
Пастухов поднялся, отодвинул ногой стул, опять заходил.
– Уразуметь, что происходящее в Петербурге, в Саратове, в Козлове и не знаю – где, с нами и с нашим Алёшкой, есть движение истории – это не фокус. Фокус в том, чтобы внутри этого движения найти поступательную силу. Надо быть там, где заложено развитие истории вперёд. Мамонтовцы – тоже история. Но благодарю покорно! Если я при всяких условиях подчиняюсь движению событий (в чём, я полагаю, ты совершенно права), то в моей воле выбрать, каким из составных сил движения я хочу себя подчинить. Жертва? Смерть со славой и с честью – не жертва, а подвиг. Протянуть ноги во вшивой каталажке неизвестно за что и почему – тоже не жертва, а идиотство!
Он недовольно оборвал себя:
– Вот видишь, оказывается, я умею произносить речи.
Он увидел Алёшу, который прижался к косяку и глядел на отца с гордым и перепуганным выражением.
– Ты что?
– Я думал – ты меня звал…
– Звал?
– Ты крикнул: Алёшка!
– Не подходи ко мне, я должен помыться, ступай играй, – сказал Пастухов немного растроганно.
Взгляд Аси заволокла та вдохновенная слеза, которая всегда размягчала Пастухова, и он старался поменьше глядеть на жену, чтобы сохранить разбег своей решимости.
– Ты помнишь разговор с Дибичем у саратовского вокзала? Так вот я теперь вижу, что Дибич прав. Такие, как он, если и погибнут, будут принадлежать Истории с большой буквы (это его слово, помнишь?), а не так называемым обломкам истории. Я тоже не намерен валяться в обломках. С какой стати, чёрт возьми?
Он с наслаждением от оживающей в нём силы распрямился, выставил подбородок.
– Ничего себе обломочек! – задорно сказал он.
Ася с одобрением, но слегка задумчиво покачала головой.
– Он очень милый… этот Дибич, – проговорила она.
Пастухов остановился и помигал на неё, упустив свою мысль. Подойдя к столу, залпом допил чай.
– Ты любишь, когда тают от твоих акварелей. Дибич созерцал тебя умилённо… На тебя и старик Дорогомилов вздыхал…
Она поправила мизинчиком волосы на виске.
– Так приятно-приятно, когда тебя немножко приревнуют!
Он опять подвинул стул, уселся против неё.
– Мой выбор окончателен. Понимаешь? Я сделал его там, в местном филиале Дантова ада. Решил, что если останусь в живых, – первое, что сделаю, напишу Извекову, что я был олух. И Дорогомилову тоже. Чтобы знали, что я не белогвардеец…
Он сказал это твёрдо и, пожалуй, торжественно. Вдруг, близко наклонившись к Асе, он снизил голос.
– У меня был там один момент… ужасный и отвратительный. Вот послушай…
Он рассказал и даже наглядно изобразил, жестикулируя, как на него полз сверчок и как он его растоптал. На лице Аси повторялись оттенки брезгливости, с которыми он восстанавливал остро запомнившееся впечатление.
– Самым отталкивающим в этом насекомом мне показалось то, что оно – не таракан и не саранча, а какой-то межеумок. Вдобавок, в нём было что-то самодовольно важное, точно гнус считал себя неотразимым красавцем. Это невозможно видеть без содрогания! Я потом все вспоминал, и у меня по спине мурашки бегали. Бр-р-р!
Он потёр руки и, вскочив, стал отряхиваться. Несколько листов книги слетели на пол. Он поднял их.
– На свете нет ничего омерзительнее межеумков. И я тогда подумал, что моё положение, ко всему прочему, мерзко.
– Саша! – неподдельно пугаясь, воскликнула Ася.
Он попробовал сложить ровнее листы книги. Они рассыпались у него в руках.
– Я представил себя со стороны. Каков я в глазах разумного человека. И сделал выбор… И когда остановился на своём выборе – можешь мне поверить? – в этой клоаке, обречённый и ждущий конца, я почувствовал себя гораздо свободнее. Понимаешь? Гибнуть из-за недоразумения, из-за анекдота – даже не смешно. Это унизительно! Я решил и совсем ясно представил себе: если уж всё равно должен пропасть – так я им крикну: да, да, я красный! Красный – черт вас побери! – и ненавижу вас утробной ненавистью!
Он опять заметил в дверях возбуждённое лицо сына.
– Пап, – сказал Алёша тихо, – а разве другие сверчки кусаются?
– Нет, – ответила Анастасия Германовна, чуть улыбнувшись, – другие сверчки не кусаются. Не мешай нам с папой.
Она приподнялась с желанием успокоить мужа или, может быть, удержать от опасного шага. Он отвёл это движение, словно боясь, что она посягнёт на шаткое здание, которое он едва начал возводить, и оно разрушится.
– И никуда я больше не побегу! – нетерпимо обрезал он. – Конец! Я понимаю Дибича, что он бежал из плена. Ему надо было домой. А мне не надо. Я дома. Мы с тобой дома, понимаешь меня? И нам надо разделять судьбу нашего дома.
Она всё-таки с кроткой настойчивостью обхватила его пальцы своими мягкими ладонями, развела его руки, прижала себя к его груди.
– Милый, но я ведь с тобой совсем, совсем согласна!
Он высвободился. Ему хотелось все привести к окончательному строю, положить предел угнетавшему спору души с телом, а главное – увериться, что его выбор не зависит от подсказок или давления, что он свободен. Он опасался возражений и в то же время не хотел, чтобы Ася поспешно соглашалась с ним. Он не мог уступить ей первенство в решении, которое должно было изменить всю жизнь.
Он сложил наконец листы книги и, с уважением поглаживая её рваные края, проговорил: