Он рассматривал её лицо с чувством растроганного и любующегося поклонника.
– Послушай, друг мой. Найди в Луизе хотя бы частицу того, что ты сама когда-нибудь переживала.
– А если в ней нет ничего от моих переживаний?
Он поправился:
– Хорошо. Не думай – что в ней от тебя. Ищи что-нибудь в себе от неё. Какое-нибудь сходство.
Он тут же задал в уме вопрос: что ей делать с отчаянием Луизы, если она ещё не любила и не испытала отчаяния?
– Вдобавок, – сказал он, – самое перевоплощение – это отчасти техника.
Разговор шёл наедине, после репетиции в клубе, где работала студия. Они стояли у окна запылённого зала, со стульями, перевёрнутыми вверх ножками вдоль стен.
– Ну, чтобы тебе было понятнее, если хочешь, я могу сейчас заплакать, – сказал Цветухин, улыбаясь.
Он поглядел за окно. Шёл меленький дождик. Булыжник мостовой поблёскивал разъезженной грязью. Ломовик с подоткнутыми за кушак полами кафтана стегал концом вожжей свою клячу. Воз был ей не по силам. Подковы соскальзывали с круглых лысин булыжника. Лошадь, спотыкаясь, вздёргивала кверху морду на вытянутой, словно вылезавшей из хомута шее.
Аночка увидела, как медленно выросшие чёрные глаза Егора Павловича засветились, будто кто-то мазнул по зрачкам слоем лака. Потом верхние веки дрогнули, на нижних появилась нитка влаги, утолщаясь в уголках глаз у переносицы. Это было прозрачное зерно, которое крупнело все быстрее, и вдруг, на левом глазу, оно оторвалось от века и тонкой струйкой прозмеилось по щеке.
Глядя на улицу, Егор Павлович плакал.
– Не надо! – порывисто сказала Аночка: у ней самой глаза вспыхнули от влажного налёта.
Он вытер лицо платком.
– Хочешь, теперь я побледнею?
Он взял Аночку за руку и, сжимая свои пальцы, всем корпусом отшатнулся от неё. Она увидела его отвисшую нижнюю губу и неподвижный полуоткрытый рот. Краска исчезла с его щёк, все черты его заострялись, утрачивая жизнь.
Она насилу вырвала из его пальцев руку.
Он засмеялся, довольный успехом урока.
– Знаешь, что это? Это воскрешение в себе пережитой однажды скорби, воскрешение когда-то испытанного страха.
Он глядел на неё с превосходством и выжидающе.
– Надо переживать. И потом возобновлять в себе переживания повторением. Остальное сделает твоё тело. Оно должно быть послушно чувствам, как инструмент послушен музыканту.
Ей не понравились его ждущие глаза.
Она понимала, что все это не отвечает на вопрос: какой была Луиза. Но то, что можно упражнять чувства так же, как пальцы, и этой «техникой» пробуждать ответные чувства в других людях, изумило её.
Она попробовала вызвать слезы по произволу. Оставаясь наедине с собой, она заставляла себя припоминать свои старые слезы. Но так, как она плакала прежде, ей не хотелось плакать теперь. У неё ничего не получалось.
Только однажды, проснувшись ночью и думая о матери, Аночка с такими подробностями разглядела её мёртвую руку, пригретую солнцем, с шершавыми, исколотыми кончиками пальцев, и так страшно ощутила прикосновение своих щёк к этим пальцам, что ей стало себя жалко. Она заметила похолодевшую мокрую подушку, догадалась, что плакала во сне, и тогда стала вновь разглядывать в памяти руку матери, и у неё навернулись слезы. Она вытерла глаза наволочкой, полежала и заснула с тяжёлым чувством чего-то нехорошего.
Утром она опять думала о матери – о её руке – и опять заплакала. Ей было мучительно стыдно, что она это делает с матерью, с памятью о матери, и было даже боязно это так кощунственно нарочно повторять. Но она повторяла, и хотя ей было стыдно и боязно, она радовалась, что всегда получалось по её желанию: вспомнит, как целовала руку матери, – и сейчас же выступят слезы. Она стала при этом просить у матери прощения за своё кощунство и словно объяснять ей, что ведь слезы эти глубоко правдивы.
Что же в самом деле оставалось Аночке, если у неё не было в жизни иного потрясения, кроме прощанья с матерью, и если только оно в любую минуту вызывало слезы? Она делала из памяти о матери свою «технику», но ведь это предназначалось для искусства – священного искусства, каким она его считала.
Если она хотела стать актрисой, ей предстояло сотни раз повторять на сцене одни и те же переживания, и она понимала, что ведь нельзя произвольно сотни раз полюбить или возненавидеть какого-нибудь героя, не превратив любовь или ненависть в «технический приём». Ей надо было приобретать «технику», и пока ей был указан один источник такого приобретения: действительность или познание жизни. У неё ещё не было времени узнать любовь актёра к роли (она сыграла всего одну роль и всего один раз), и она не знала, что любимая роль способна тысячи раз породить в актёре одно и то же непроизвольное переживание, которого в действительности он мог не испытать ни разу.
А стать актрисой Аночка хотела всеми силами своего существа. Она уже прошла в фантазиях долгий путь к этой цели, может быть нисколько не оригинальный, обыкновенный путь девочек, мечтающих о сцене. Но она считала его небывалым и предначертанным. И об этом пути у неё накопились неповторимые воспоминания.
Вера Никандровна, определив Аночку в училище, запретила ей бегать за кулисы театра. Это было не легко, потому что Ольга Ивановна работала для костюмерной и посылала дочь в театр с поручениями.
– Если хотите, чтобы я помогала вашей девочке учиться, – внушала Вера Никандровна, – вы должны это прекратить.
Ольга Ивановна легче послушалась, чем Аночка. Мать мечтала дать дочери образование, а для дочери за кулисами все казалось любопытнее, чем в школе. Но влияние Веры Никандровны взяло верх.
Когда Аночка подросла, её тяга к театру обрела новый смысл: то, что делалось позади кулис, было таинственно, но ещё таинственнее стало в зрительном зале, откуда открывалась чудом рождённая на сцене жизнь.
Но и тут Вера Никандровна уступила не сразу.
– Вот поэтому-то, – говорила она, – каждое посещение театра и должно быть праздником, что на сцене показывается жизнь человеческой души. А в человеческую душу нельзя ведь забегать, как в чайную, мимоходом, верно? Туда надо ходить, как в храм.
Эти наставления она с учительской последовательностью распространяла на книгу.
– Просматривать, перелистывать книгу – это не чтение. Читать надо так, как слушаешь исповедь человека. Углубляясь в книгу. Тогда она раскроет себя, и ты постигнешь её прелесть. Как лес нельзя узнать, не углубляясь в него, а только поглядев на него издали или пройдясь по опушке, так и книга не принесёт тебе радости познания, если ты не научишься углубляться в чтение.
При этом Вера Никандровна делала настолько ласковое лицо и так убедительно качала головой, что Аночке становилось неловко за себя, потому что и в книги она не успевала особенно углубляться, и в театр готова была забегать каждый день, утром и вечером, хотя бы на минутку. Храмом от такой непочтительности он не переставал для неё быть. Наоборот, он поглотил собою все храмы мира и звал к себе, как мир.
Потом пришла пора сменить внушения на советы, а затем и советы должны были уступить место благосклонной улыбке.
Аночка кончила школу в то время, когда ещё не умерли все гимназические обычаи. Довольно сказать, что бывшая классная дама, сохранившая место преподавателя словесности, переименованной в «литературу», одобрив Аночкино сочинение, спросила негромко после урока:
– Парабукина, дома вам уже разрешили писать без твёрдого знака?
Ей хотелось, чтобы ученица унесла с собой в пошатнувшийся мир хотя бы кое-что от разрушенных добрых устоев.
Но уже появились в стенах былой женской гимназии мальчики, уже начальницу сменил заведующий школой, уже забыл дорогу в классы расчёсанный законоучитель с наперсным крестом, и, наконец, девушки самочинно пригласили профессионального актёра руководить постановкой «Недоросля». Это был взрыв исконной традиции, по которой гимназические спектакли выпускной класс репетировал с преподавателем словесности, – взрыв, подготовленный Аночкой Парабукиной.
Во главе таких же, как она, смущённых своей смелостью подружек, Аночка явилась к Егору Павловичу Цветухину.