Он ничего не ответил, а только нагнулся и приложил щеку к её ладони. Она другой рукой попробовала его жестковатые, давно не стриженные волосы. Он поднял голову и стал опять смотреть на неё.
– Ах, ты, ты, – сказала она шёпотом.
Он поцеловал её. Она долго молчала, потом у неё появилась рассеянная и совсем новая улыбка.
– Ты подумал, как поступаешь? – спросила она чуть погромче, скосив на него большой потемневший глаз.
Он ещё сильнее поцеловал её. Отодвигаясь, она вытянула свой лёгкий, чуткий подбородок, глядя на окна.
Он вскочил, шагнул к столу и, наклонившись, одним шумным дуновением загасил лампу.
38
За ночь вьюга улеглась.
Едва начался декабрьский рассвет, Аночка вышла на улицу. Было странно тихо. Вдоль тротуаров лежали снежные волны, на которых застыла рябая зыбь, как на песках дюн. Мостовые посредине были голы, только кое-где по краям кособочились сугробы с острыми рёбрами сверкающих верхушек. Вороны молча сидели на чёрных деревьях.
Спокойствие отдыхавшего после метели города не только не усмиряло волнения Аночки, но все больше бередило его. Она очень торопилась.
На вокзале недоспавшие, нетерпеливые люди неизвестно откуда появлялись, неизвестно куда исчезали, вдруг снова кучились и снова рассасывались. Двери маячили качелями, дребезжа и хлопая. То вдалеке, то где-то рядом, словно грозя ворваться в здание, шипели паровозы.
Аночка остановилась в главном зале, у дальнего окна на платформу, – как накануне условилась с Кириллом. Его долго не было, так что она устала глядеть в толпу, роями качавшуюся от выхода к выходу.
Когда он показался, она не сразу узнала его. На нем был овчинный полушубок по колено, белые валенки, короткошёрстая рыжая папаха. Он стал неуклюжим и не подходил к Аночке, а будто подкатывался.
– Ты не замёрзнешь, – сказала она с улыбкой.
Он снял меховые варежки, на солдатский манер заложил их под мышку.
– Если бы ты заранее сказал, когда уезжаешь, я не пришла бы с пустыми руками.
Он взял её руки, погладил каждый палец в отдельности, сказал:
– Они для меня никогда не пустые.
Минуту они глядели друг другу в глаза.
– Эшелон погрузился. Поезд у платформы. Нас сейчас отправляют.
– Уже? – проговорила она тихо, и взгляд её сурово опустился.
– Пойдём, – сказал он.
Он вывел её, держа за локоть, на перрон, и они пошли вдоль поезда. Из дверей катился пар, ледяные сосульки свисали с крыш, от товарных вагонов пахло лошадьми.
– Далеко? – спросила Аночка.
– Последний вагон.
– Идём тише.
Они не слышали ни криков, ни песен, упрямо споривших между собой на протяжении всего поезда, ни лихих переборов гармошки-саратовки. Они шли, шли, и шаг все замедлялся, помимо их воли.
Наконец они увидели Рагозина и возле него Веру Никандровну. Они постояли вчетвером, говоря о самых обычных вещах. Паровоз начал гудеть. Сильнее, гулче, перекатистее нёсся его бесстрашный голос, насыщая и содрогая пространство.
– Ну вот, – неслышно сказал Кирилл, глядя на мать, и обнял её.
Потом он всмотрелся в Аночку, обхватил её обеими руками и вдруг несколько раз кряду, до боли сильно поцеловал в губы.
Оторвавшись от неё, он опять поглядел на мать. Вера Никандровна улыбалась и кивала ему. Он шагнул к ней. Она прижала к себе его голову и – в то время, как оборвался гудок, – сказала шёпотом заговорщицы:
– Я её поберегу. Поберегу!
Она продолжала кивать. Её пожилые годы резче проступили на лице после этой ночи сборов. Вдруг сделалось видно, как она старится.
Кирилл круто повернулся к Рагозину. Поезд уже шёл. Они оба побежали за площадкой вагона, обвешанной бойцами. Кирилл вскочил на приступку.
– Я скоро за тобой следом! – крикнул Рагозин и снял шапку.
– Лечись сначала, Пётр Петрович! Выздоравливай! И – до свиданья, – успел ответить Кирилл и глянул поверх рагозинской лысины назад.
Аночка стояла с высоко поднятой неподвижной рукой. Кирилл стал махать своими варежками. Только тут и он и она заметили, какая толпа провожала поезд: почти мгновенно они потеряли друг друга из вида за мельканьем рук, шапок, платков.
Людские голоса, сначала заглушив собой шум поезда, быстро упали, и уже издалека долетел до Аночки рокот колёс, учащаясь и затихая.
Проводы близкого человека в неизвестность тяжелы особенно в эту секунду ухода поезда, в секунду исчезновения последнего вагона, когда вдруг пронизывает чувство физической утраты принадлежащего тебе существа, которого миг назад можно было коснуться и которое сразу стало недосягаемо.
Рагозин и Вера Никандровна заметили остроту этой секунды друг на друге, заметили на Аночке. Но, кроме того, им бросилась в глаза особая сполошная мысль на лице Аночки, как будто она не только была подавлена разлукой, но боролась ещё с другим труднейшим испытанием. Она была бледна, и казалось, вот-вот упадёт.
– А ну-ка, пожалуйте сюда, – сказал Рагозин, подставляя Аночке руку подчёркнуто бодро и с нарочитым шиком.
– Может, мы посидим, – предложила озабоченная Вера Никандровна, – а потом поедем все ко мне.
– Я не могу, спасибо, – сказала Аночка, – мне надо ещё съездить… вот если бы вы могли со мной съездить, Вера Никандровна!
– Конечно, голубушка, если надо. Но куда же ты вдруг?
– В больницу.
– В больницу? Да ты не расхворалась ли?
– Нет, нет! К отцу. Отец попал в больницу. Ещё вчера.
– Как так попал? Что с ним?
Они остановились посреди перрона, уже наполовину опустевшего, и Аночка наспех рассказала, что стало ей известно с вечера о Тихоне Платоновиче.
Вскоре после ухода от неё Кирилла возвратился домой Павлик. Пришёл он не один, а со знакомым сослуживцем Парабукина. Этот сослуживец по дороге из утильотдела, где оставался работать весь вечер, нарочно, несмотря на вьюгу, разыскивал квартиру Тихона Платоновича и встретился с Павликом на дворе. Шёл же он затем, чтобы сообщить, что с Тихоном Платоновичем случилось недоброе.
Выяснилось, что Парабукин, вернувшись с похорон Дорогомилова, заперся в своей каморе и вместе с другом Мефодием устроил поминки. Вышли они из каморы навеселе, ещё не поздно, и Мефодий заявил, что поминки не пропорциональны прискорбию, которое оба друга испытывают с утратой такого праведника, как Арсений Романович Дорогомилов. После чего оба ушли, очевидно – в поисках этой недостигнутой пропорции. А часа три спустя, когда свидетель окончил свою работу и собрался тоже уходить, в утиль-отдел позвонили по телефону из больницы. Оказалось, Тихон Платонович и Мефодий подобраны на улице и доставлены в приёмный покой с признаками отравления.
Было уже слишком поздно, чтобы в метель добираться до больницы. Поэтому Аночка решила ожидать утра.
Она остановила свой рассказ на том, что не могла заснуть всю ночь. Никому, разумеется, не надо было знать, что к мучительному страху за отца прибавлялось все пережитое в этот короткий, полный противоречивых событий вечер – от терзаний одиночества до объяснения с Егором Павловичем, от поразившего известия об отъезде Кирилла до тех минут наедине с ним, которые сделали Аночку и Кирилла счастливым достоянием друг друга навсегда.
Рагозин решил:
– У меня лошадь. Садитесь и езжайте. Если нужно будет в чём помочь, сообщите мне.
Обе женщины тотчас отправились в больницу. По дороге Вера Никандровна задала всего один вопрос – сказала ли Аночка о несчастье с отцом Кириллу?
– Зачем? Он ничего не успел бы сделать, и это отяготило бы его ещё одной заботой.
Вера Никандровна, держа Аночку по-мужски, за талию, плотнее приблизила её к себе, и так они проехали весь долгий неудобный путь – пролётка то увязала в сугробы, то ныряла на выбоинах голого булыжника.
Аночка владела собой, черпая силы в упорстве молчания. Все хождения по больнице она выдержала с напряжённой собранностью всего тела и с бледным недвижным лицом.
Везде надо было подолгу ждать, потому что каждый, к кому Извекова и Аночка обращались, был занят сразу многими делами. Всюду бродили туда и сюда сестры, сиделки, врачи. Их останавливали по дороге, либо они останавливались сами и толковали о своих неотложных житейских вопросах. Для этих постоянно работавших в больнице людей пребывание здесь было профессией, службой, производством, которыми они занимались всю свою жизнь, день и ночь. Для тех же, кто сюда приходил из-за болезни или смерти близких, пребывание здесь было из ряда вон выделяющимся событием, испытанием судьбы и часто неизгладимым горем. Те, кто работал в больнице, считали, что для больных всегда сделано все возможное, и волнение посетителей им казалось чрезмерным и обременительным. Посетители же были твёрдо убеждены, что для больных непременно что-нибудь не сделано, и спокойствие людей больничной службы их тревожило и раздражало. Как в камере судьи, здесь слишком наглядна была разница в отношении человека к участи своей и чужой.